Глава II.
БЛАГОРОДНЫЙ ОБРАЗ ЖИЗНИ

1. Война

«Очень мне по душе веселое время Пасхи, — когда появляются листья и расцветают цветы, — мне радостно слышать — птиц, которые распевают — свои песни в роще. — Но я радуюсь не меньше, когда вижу в поле — раскинутые шатры, — сердце мое веселится, — когда я вижу стройные отряды — вооруженных всадников; — мне нравится, когда преследователи — гонят людей и скот, — я радуюсь, видя за ними — множество вооруженных воинов; — душа моя ликует, — когда я вижу осаду могучих замков, — проломленную стену — и войско на берегу рва — и сеть рвов вокруг, — и преграждающие путь палисады… — Множество оружия, мечи, разноцветные шлемы, — щиты, мы увидим их разломанными на части, — как только начнется бой, — и вместе с ними будут потоптаны их хозяева — там, где промчатся наудачу — кони мертвых и раненых. — И когда начнется бой, — пусть каждый муж доброго рода думает только о том, чтобы рубить головы и руки, — потому что лучше погибнуть, чем жить побежденным. — Я говорю вам это, и слаще — еды, питья и сна — слышать крик: «На них!» — поднимающийся с двух сторон, ржанье лошадей, потерявших хозяев, — и крики: «на помощь!» упавших; — видеть, как за рвами падают на траву большие и малые, видеть мертвых с торчащим в боку обломком копья с флажком».

Так пел трубадур второй половины XII века, вполне возможно, перигорский дворянин средней руки Бертран де Борн{214}. Зрительная точность картин и могучее воодушевление выделяют это произведений из общего потока плоской заурядной поэзии, свидетельствуя о недюжинном таланте. Зато одушевляющее поэта чувство вполне заурядно; свидетельством тому множество других произведений, рожденных в той же среде и воспевающих то же самое, правда, с меньшим блеском, но с той же непосредственностью. В войне «свежей и радостной», как определил ее поэт наших дней, которому довелось иметь с ней дело не так уж близко, благородные ценили возможность использовать свою телесную мощь могучих и прекрасных животных, хорошо натренированных с детства. Повторив старинную, времен Каролингов, поговорку, немецкий поэт утверждает: «Тот, кто, не садясь на лошадь, до двенадцати лет просидел в школе, годится только в священники»{215}. Нескончаемые рассказы об удивительных боях, какими изобилуют эпопеи, являются любопытным свидетельством средневековой психологии. Современный читатель, усыпляемый их монотонностью, верит с трудом, что слушатель прошлого мог слушать их с удовольствием: что поделать, кабинетному ученому трудно наслаждаться рассказом о спортивных соревнованиях! Как в художественных произведениях, так и в хрониках, в портретах рыцарей подчеркивается прежде всего их мощь, все они «ширококостные» и «коренастые», тело у них «складное», украшенное почетными шрамами, плечи широкие, и широко как оно и подобает всаднику, — расставленные ноги. И поскольку эту мощь нужно поддерживать, все они отличаются отменным аппетитом, который вместе с тем является и свидетельством отваги. В старинной «Песне о Гильоме», полной реминисценций варварских времен, дама Гибурга, после того как она угощала за накрытым в замке столом юного Жирара, племянника своего супруга, обращается к мужу:

«Боже правый! Драгоценный супруг!
Этот рыцарь из вашей породы,
Он съедает свиную ногу,
Одним глотком выпивает сетье вина;
Тяжело будет воевать с ним его соседу».{216}

Но излишне, наверное, говорить, так это очевидно, что мускулистого подвижного тела мало для того, чтобы стать идеальным рыцарем. Больше всего ему нужны мужество и отвага. И оттого, что война — лучшая возможность проявить эти добродетели, она так радует сердце мужчины, для которого смелость и презрение к смерти отчасти профессиональные доблести. Вместе с тем доблесть рыцаря не исключала ни панических состояний, — мы уже видели, что панический ужас внушали викинги, — ни использования самых примитивных хитростей. Но в том, что рыцарское сословие умело сражаться, сходятся и история, и легенда. Бесспорный героизм рыцарей в разное время и в разных ситуациях питали разные причины: упоение физической силой здорового человека, ярость отчаяния — даже «разумный» Оливье, в состоянии «смертельного сокрушения», начинает разить врагов с необычайной мощью, чтобы «отомстить за свою тоску»; преданность своему господину, а в случае, если речь идет о Священной войне, то преданность делу; желание славы, общей или личной; фаталистическая покорность неумолимой судьбе, самый проникновенный пример этому нам дает литература в нескольких последних авентюрах «Песни о Нибелунгах»; наконец, надежда на вознаграждение в загробном мире, обещанная не только тому, кто умирает за своего Господа, но и за своего господина.

Привыкнув к опасности и не боясь ее, рыцарь видел в войне спасение и еще от одной беды — скуки. Уровень культуры рыцарей весьма долго оставался крайне примитивным. За исключением небольшого количества крупных баронов и их окружения рыцари не несли на себе тягот управления, поэтому обычное течение жизни очень скоро превращалось для них в серую монотонность. Однообразие рождало желание перемен, и если родная земля не предоставляла таких возможностей, то их отправлялись искать в дальние земли. Вильгельм Завоеватель, вынужденный требовать от своих вассалов исполнения конкретных обязанностей, так отзывался об одном из них, у которого отобрал феод в наказание за то, что тот без его разрешения посмел отправиться в крестовый поход в Испанию: «Не думаю, что мог бы найтись среди владеющих оружием лучший воин, но он непостоянен, расточителен и постоянно странствует»{217}. О скольких других можно было бы повторить эти слова. Охота к перемене мест больше всех была свойственна французам. Их страна не предоставляла им возможностей постоянных войн, как, например, наполовину мусульманская Испания, или Германия, граничащая со славянскими странами, которые можно было завоевывать или совершать постоянные набеги; не существовало во Франции, как в той же Германии, принудительных удовольствий императорских походов. Вполне возможно, что во Франции рыцарское сословие было наиболее многочисленным, и ему было тесновато. Не раз отмечалось, что из всех провинций самой тароватой на отважных любителей приключений была Нормандия. Уже немец Оттон Фрейзингенский говорил о «беспокойных людях Нормандии». В чем причина? Кровь викингов? Вполне возможно. Но скорее всего, относительно спокойное течение жизни в этом удивительно организованном герцогстве, где очень рано появилась централизованная власть: ее рыцарям приходилось искать желанные удары меча в других странах.

Странствующие рыцари — так их называли современники{218} помогали в Испании местным христианам отвоевывать у мусульман северную часть полуострова, создавали в южной Италии нормандские королевства; нанимались до первого крестового похода наемными воинами в Византию, чтобы странствовать по дорогам Востока, и, наконец, обрели желанное поле деятельности, устремившись отвоевывать, а потом охранять гроб Господень. Где бы ни шла Священная война, в Испании или в Сирии, кроме обычных радостей она приносила и еще одну — была богоугодным делом. «Нет больше необходимости жить аскетом в суровом монастыре, — пел трубадур. — Добывая славу, спасаешься и от ада, можно ли желать лучшего?»{219}. Странствующие рыцари поддерживали связь между далекими мирами совершенно разных культур, несли за пределы своей страны западную, и в частности, французскую культуру. Как необычна, например, судьба Эрве «Француза», захваченного в плен эмиром в битве при озере Ван, где он командовал отрядом? Вместе с тем эти «кровопускания», то есть устранение самых бурных и взрывных элементов, спасало западную цивилизацию, которая могла бы погибнуть в бесконечных набегах. Хронисты прекрасно знали, что как только рыцари отправлялись в крестовый поход, на их родине дышалось куда спокойнее{220}.

Рыцарь воспринимал войну как дело чести и отправлялся на нее, порой исполняя юридически оформленное обязательство, но чаще ради удовольствия. Разве не был в XII веке залит кровью Перигор из-за некоего сеньора, который нашел, что один из его благородных соседей ухватками походит на кузнеца, и не пожелал скрыть своего мнения?{221}. Но война была кроме прочего еще и выгодной. Если можно так выразиться, война для благородных была еще и промыслом.

Мы цитировали выше лирические излияния Бертрана де Борна. Он не делал тайны и из менее благородных побуждений, которые мешали ему радоваться мирному времени. «Почему, — спрашивает он, — мне хочется, чтобы богатые люди ненавидели друг друга? Потому что богатые люди гораздо благороднее, щедрее и гостеприимнее в дни войны, чем в дни мира». И признается еще более откровенно при известии о начале военных действий: «Вот мы посмеемся. Бароны будут обласкивать нас… И если захотят, чтобы мы остались с ними — отсыплют нам барбаринов» (денежная единица в Лиможе). Но у страсти к сражениям есть и другие мотивы: «Трубы, барабаны, штандарты и флажки знамена, белые и вороные лошади — вот что мы скоро увидим. — Наступит прекрасное время, — мы заберем достояние ростовщиков, — по дорогам больше не будут тянуться вьючные лошади — днем, ничего не опасаясь; — не будут идти, ничего не боясь, горожане, — и купцы, что направляются во Францию; — богатым станет тот, кто будет забирать все подряд с чистой совестью». Поэт принадлежал к сословию держателей мелких феодов, подвассалов, как определяет он сам, их жизнь в родовом замке не была лишена радостей, но не всегда была легкой. Войну они любили потому, что она приносила им расположение сильных мира сего и возможность обогащаться.

Забота как о своем собственном авторитете, так и о выгоде заставляла баронов быть особенно щедрыми к своим вассалам, которые являлись к ним, выполняя обязательства. Что было делать барону, если он хотел задержать вассала дольше оговоренного срока, увести его с собой в более далекий поход или призывать к себе чаще, чем того требовали правила, год от года все более строгие? Другого выхода, чем удвоить свою щедрость, у него не было. Со временем вассалов становилось все меньше, и ни одно войско не могло уже обойтись без бродячих рыцарей-вояк, которых больше других манили приключения, сулящие им не только удары мечом, но и добычу. Наш Бертран цинично предлагает свои услуги графу Пуатье: «Я могу вам помочь. У меня висит на шее щит, а на голове надет шлем… Но без платы как составить вам компанию?»{222}.

Самым ценным среди всех даров господина было разрешение брать трофеи. В небольших частных войнах они и были главной выгодой, на которую рассчитывал рыцарь, сражающийся за самого себя. Добыча была двойной: вещи и люди. Христианский закон запрещал обращать пленников в рабов. Хотя иной раз все-таки происходило насильственное переселение каких-либо крестьян или ремесленников. Зато в большом ходу был в те времена выкуп. Суровый и мудрый правитель, Вильгельм Завоеватель, никогда, до самой их смерти не отпускал попавших к нему в руки врагов. Но заурядные рыцари не были столь предусмотрительны. Повсеместно распространенная практика выкупа вела порой к последствиям куда более жестоким, чем былое рабство. Вечером после битвы, рассказывает поэт, который, без всяких сомнений, опирался на пережитое, Жирар Руссильонский и его приближенные прикончили массу безвестных пленников и раненых, пощадив лишь «владельцев замков», которые одни могли выкупить себя, заплатив звонкие денье{223}. Что же касается другой добычи, то способом ее добывания издавна были грабежи, они были привычны до такой степени, что в эпоху письменных документов они присутствуют как вполне законные в юридических текстах: закон варваров и контракт наемного воина XIII века перекликаются друг с другом с разных концов средневековья. Тяжелые повозки, предназначенные для добычи, следовали за войском. Эти достаточно примитивные люди, совершая одно за другим насилия, ощущали их как вполне законные, и насилия становились все серьезнее и серьезнее: армия, лишенная интендантской службы, неизбежно осуществляла реквизиции, точно так же, как победители неизбежно осуществляли репрессии против своих врагов или их подданных, любая военная стычка служила поводом для настоящего разбоя, грубого и мелочного: грабили торговцев вдоль дорог, тащили овец и сыры из овчарен, кур и петухов из курятников, как крал их в начале XIII века каталанский дворянин, желавший во что бы то ни стало насолить своим соседям из аббатства Каннгу. Самые доблестные из рыцарей отличались весьма оригинальными привычками. Гильом Марешаль был безусловно отважным рыцарем. Молодой, не имеющий земли, он странствовал с одного турнира на другой по всей Франции, и на одной из дорог повстречал монаха, который убежал из монастыря с благородной девицей. Монах чистосердечно признался, что хочет пустить имеющиеся у него деньги в рост; рыцарь без малейшего стеснения забрал у бедолаги все его деньги в наказание за столь малопочтенные намерения. И приятель молодого рыцаря упрекнул его лишь за то, что тот не забрал у монаха еще и лошадь{224}.

Само собой разумеется, подобные нравы предполагали полное пренебрежение к человеческой жизни и человеческим страданиям. Война феодальных времен не была войной в белых перчатках. Ей сопутствовали действия, которые нам сегодня трудно назвать куртуазными, например, гарнизоны, которые «сопротивлялись слишком долго», уничтожали целиком или калечили. Иногда даже вопреки данному обещанию. Во время феодальных войн считалось совершенно естественным опустошение вражеских земель. Впоследствии поэты, например, Гуон Бордосский и благочестивый король Людовик Святой протестовали против подобного разграбления деревенских полей, обрекающих невинных на неисчислимые беды. Верное зеркало реальности, французские и немецкие стихи, полны картин «дымящихся кругом» деревень. «Нет настоящей войны без огня и крови», — утверждал прямодушный Бертран де Борн{225}.

Поэт, повествующий о Жираре Руссильонском, и безымянный биограф императора Генриха IV с удивительным единодушием повествуют, что означало возвращение к мирной жизни для «бедного рыцаря»: он боится презрения, с которым будут теперь относиться к нему власть имущие, поскольку больше не нуждаются в его услугах; его ждут ростовщики, которым он задолжал; дорогого скакуна сменит тяжелый рабочий битюг; золотые шпоры заменятся железными, — другими словами, рыцаря ожидает нищета и падение авторитета{226}. Зато для купцов и крестьян мир — это возможность вернуться к своим трудам, возможность прокормиться, одним словом, жить. Дадим слово умному труверу, автору «Жирара Руссильонского»: раскаивающийся изгнанник Жирар скитается со своей женой по Франции. Купцов, которые попались им навстречу и, похоже, узнали герцога в лицо, герцогиня находит разумным уверить, что его больше нет на свете: «Жирар умер. Я видела, как его опускали в землю». — «Слава Тебе, Господи!» — отзываются купцы. — Он только и знал, что воевать, из-за него мы претерпели множество бед». Слыша эти слова, Жирар загорается яростью, и будь с ним его меч, «он бы поразил этого купца». Ситуация, явно пережитая, прекрасно отражает позиции двух сословии. При этом недовольство друг другом взаимно. Рыцарь с высоты своих доблестей: мужества и отваги, презирает «невоинственных» людей, тех, кто не носит оружия, — виллана, который удирает, «как олень», при одном только виде меча; позже горожанина-буржуа, чье экономическое могущество будет ему казаться вдвойне ненавистным, так как тот наживает свое богатство непонятными и вместе с тем совершенно непривычными для рыцаря средствами. Но если стремление к кровавым расправам была распространена повсеместно — даже настоятель мог стать жертвой ненависти своих монахов, то восприятие воины как необходимости, доставляющей, с одной стороны, честь, а с другой — средства к существованию, была достоянием только узкого круга «благородных».

2. Благородный в собственном доме

Но и в обожаемой рыцарями войне неизбежно наступал мертвый сезон. Однако рыцарское сословие и в мирной жизни отличалось от своих соседей образом жизни.

Надо сказать, что этот образ жизни не был преимущественно деревенским. В Италии, Провансе, Лангедоке сохранялась еще память о древнейшей средиземноморской цивилизации, чья структура была заложена Римом. По римской традиции любая небольшая группа населения концентрировалась вокруг города или посада, который был одновременно и главным центром, и рынком, и святилищем. В этих центрах впоследствии и селились могущественные люди, чтобы никогда больше не покидать своих городов и принимать участие во всех переменах, которые будут происходить с городской жизнью. В XIII веке городская жизнь южной знати воспринималась как что-то необычное. «В отличие от Италии, — сообщает францисканец Салимбене, который родился в Парме и приехал с визитом в королевство Людовика Святого, — во французских городах живут только буржуа-горожане, рыцарство живет на своих землях». Но это противопоставление, в целом верное для того времени, когда пишет свои заметки монах, было неверным для начального этапа феодализма. Хотя, безусловно, существовали и преимущественно торговые города, особенно в Нидерландах и зарейнской Германии, возникшие почти все в X или XI веках — Гент, Брюгге, Любек и другие, в стенах которых жили как особая каста только те, кто обогатился торговлей. Наличие в таких городах еще и княжеского замка влекло за собой присутствие небольшого отряда домашних вассалов или тех, кто регулярно по очереди приходил в этот замок для несения службы. Напротив, в старинных романских городах, таких, как Реймс или Турне, жило немало рыцарей, которым находилось дело при существующих там епископских дворах. В результате достаточно долгого процесса формирования сословий, в отличие от Италии и южной Франции, на остальной территории Франции жизнь рыцарей имела мало общего с жизнью городского населения как такового. Благородный, безусловно, продолжал навещать город, но появлялся там только время от времени, ради собственного удовольствия или из необходимости выполнения каких-либо обязанностей.

Множество причин привязывали рыцаря именно к сельской местности: распространившийся повсеместно обычай наделять в качестве благодарности и платы своих воинов феодами, которые в подавляющем большинстве случаев являлись деревенскими сеньориями; ослабление феодальных обязательств, которое способствовало тому, что «помещенные на землю» воины свиты жили каждый в своем поместье, вдали от короля, могущественных баронов и епископов, которые и были чаще всего хозяевами городов; и наконец, вполне естественная склонность физически тренированных и здоровых людей жить на просторе и свежем воздухе. Разве не трогательна история, рассказанная немецким монахом, о графском сыне, которого семья отдала в монастырь: юный мальчик, познакомившись с суровым распорядком монашеской жизни, поднимается на самую высокую башню, чтобы «насытить зрелищем гор и полей хотя бы свое беспокойное сердце, раз ему не позволено больше бродить и странствовать по ним»?{227}. Буржуа-горожане тоже не были заинтересованы в том, чтобы в их среде находились люди, безразличные к их деятельности и интересам.

Мы внесли несколько уточняющих черт в картину, которую представляла собой средневековая аристократия, и все-таки большая часть рыцарства как на севере, так и в прибрежных странах Средиземноморья основную часть свободного времени проводила в поместьях, расположенных в сельской местности. Дом сеньора возвышался обычно в небольшом поселке или поблизости от такового. Иногда в поселке располагались дома не одного сеньора. Эти дома решительно отличались от окружающих как в деревне, так и в городе, и не только потому, что были лучше построены, а потому, что почти всегда были рассчитаны на возможность защищаться.

Забота богатых о том, чтобы защитить свои жилища от нападений, была столь же древней, сколь древними были нападения и смуты. Подтверждение этому укрепленные «виллы», появление которых в IV веке па просторах Галлии свидетельствовало, что мирная жизнь Римской империи клонится к закату. Традиция укрепленных жилищ продолжалась и в эпоху франков. При этом большинство «дворов» богатых владельцев и даже королевские дворцы очень долго оставались укрепленными весьма условно. Нашествия норманнов и венгров способствовали тому, что на территории от Адриатики до равнин северной Англии поднялись укрепленные города, что были восстановлены или построены вновь крепости, чья тень навсегда нависла над полями Европы. Междоусобные войны только увеличили число крепостей. Мы займемся позже ролью государственных властей, королевских или герцогских, которые пытались контролировать возведение замков. Сейчас мы скажем о них всего несколько слов. Укрепленные дома мелких сеньоров возникали на полях и взгорьях чаще всего без разрешения свыше. Они отвечали определенным необходимостям, которые были внезапно осознаны, и соответствовали им. Эти необходимости очень точно перечислил один агиограф, правда, без большого к ним сочувствия: «Подобные люди беспрестанно заняты стычками и резней, прячутся от врагов, стараются восторжествовать над равными, притеснить слабых»{228}. Словом, замки отвечали необходимости защищаться и господствовать. По конструкции замки были обычно очень просты. На протяжении долгого времени повсюду, кроме средиземноморских стран, самым распространенным их типом была деревянная башня. Любопытный отрывок из «Чудес святого Бенедикта» (конец XI века) описывает внутреннее, необычайно простое, устройство одной из них: на втором этаже комната, где «хозяин со всеми своими живет, беседует, ест и спит»; на первом этаже большой подвал, где хранится провизия{229}. Обычно вокруг башни вырывали ров. Иногда на небольшом расстоянии насыпали земляной вал или городили палисад, и вокруг этой ограды выкапывали еще один ров. Такое заграждение позволяло обеспечить безопасность хозяйственным службам и кухне, которую из боязни пожара обычно помещали в стороне от дома. За этой оградой могли прятаться крестьяне и слуги, она, в случае нападения, затрудняла доступ к самой башне, лишая врага возможности прибегнуть к самому распространенному и действенному способу атаки домов, а именно поджогу. Но для того, чтобы охранять подобный замок, требовалось гораздо больше воинов, чем могли содержать даже несколько рыцарей. Обычно башня и стены сооружались на возвышении, иногда естественном, иногда — по крайней мере частично — насыпанном человеческими руками. Возвышение нужно было для того, чтобы затруднить подъемом доступ к башне и иметь возможность наблюдать за окрестностями. Самые богатые первыми стали использовать для строительства камень: эти «богатые строители», как пишет Бертран де Бори, находили удовольствие в том, чтобы «из извести, песка и строительного камня возводить порталы и башенки, башни, своды и винтовые лестницы». На протяжении XII и XIII веков камень входит в обиход средних и мелких сеньоров. Пока осваивали залежи и целинные земли, лес казался более доступным и дешевым, чем добыча в карьерах камня, да и ремесло каменщика требовало особых навыков, в то время как вилланы вполне справлялись как с рубкой деревьев, так и с плотницкими работами.

Нет сомнения, что в маленькой крепости сеньора мог укрыться и спрятаться от врагов и крестьянин тоже. Но современники имели основание считать эти замки опасными разбойничьими гнездами. Все заинтересованные в мире сословия, все города, нуждающиеся в свободном и безопасном передвижении по дорогам, все короли и князья не чувствовали настоятельную и неотложную необходимость в уничтожении многочисленных башен, которыми местные «тираны» разукрасили равнинную страну. И что бы там ни говорили, но не только в романах Анны Радклиф, в замках были каменные мешки. Ламберт Ардрдский, описывая башню Турнехей, восстановленную в XII веке, не забывает упомянуть и подземную тюрьму, где «узники в темноте среди отбросов и червей едят хлеб своей беды».

Сама суть рыцарского жилища свидетельствует о том, что ее хозяин жил в постоянной тревоге. Один из традиционных персонажей любой поэмы, а также лирической поэзии, — это дозорный, который стоит на башне ночь напролет. Ниже, в узкой части той же башни, две-три комнатки, где в неизбывной тесноте ночуют как постоянные обитатели замка, так и случайные гости вследствие недостатка места. Но и не только: подобная теснота казалась неотъемлемой особенностью жизни важного господина, и так жили даже самые крупные бароны. Барон, в самом прямом смысле слова, мог жить только в окружении своей свиты — его охрана, слуги, домашние вассалы, благородные отроки, отданные ему на воспитание, — служили ему, его оберегали, беседовали с ним, а когда наконец наступал час сна, продолжали охранять своим присутствием, устроившись на полу вокруг супружеской постели. В Англии XIII века учили, что сеньору неприлично есть в одиночестве{230}. В огромном зале стояли длинные столы, а вдоль них длинные лавки для сидения бок о бок. Под лестницей ночевали бедняки. Именно там умерли два знаменитых кающихся грешника — легендарный святой Алексий и исторический граф Симон де Крепи. Этот образ жизни, не предполагающий никакой сосредоточенности, был распространен повсеместно: даже монахи спали в общих спальнях, а не в кельях. Возможно, именно этим объясняется бегство монахов из людных мест и поиск иных форм жизни, позволяющих жить одиноко: отшельничество, затворничество, странничество. Благородные же в соответствии со своими нравами и привычками черпали познания не столько из учения и книг, сколько из чтения вслух, пения поэм и разговоров.

3. Занятия и развлечения

Благородные сеньоры, живя в сельской местности, никогда не занимались сельским хозяйством. Взять в руки тяпку или встать за плуг было бы для них нижайшим падением, во всяком случае именно так переживает это один бедный рыцарь, о котором повествуется в сборнике анекдотов. И если мы видим, что сеньор порой с удовольствием созерцает крестьян, работающих в поле, или любуется желтеющими нивами своего поместья, то мы никогда не видим его вникающим в ход сельскохозяйственных работ{231}. Учебники по управлению поместьем будут написаны, во-первых, позже, а во-вторых, не для господина, а для его помощников. Тип дворянина-помещика возникнет в другое время, после того как в XVI веке произойдет радикальная экономическая перемена и возникнет иное понимание богатства. И хотя право суда над крестьянами поместья было основным источником власти сеньора, он редко когда разбирал дела сам, передавая эти функции своим подчиненным, которые сами зачастую были из крестьян. Вместе с тем, безусловно, именно судебные разбирательства были, пожалуй, единственным мирным занятием, которое было известно рыцарям. Но занимались они ими в рамках своего сословия: решали дела собственных вассалов, разбирали дела равных себе в качестве судей при дворе вышестоящего сеньора, куда тот призвал их, или — там, где сохранилась, как в Англии или Германии, государственная судебная власть, заседали в суде графства или округа. Этого было достаточно для того, чтобы именно юриспруденция стала той формой культуры, которая очень рано распространилась в рыцарской среде.

Развлечения благородных по большей части носили отпечаток воинственности.

В первую очередь, таким развлечением была охота. Но, как мы уже говорили, охота была не только развлечением. Жители Европы не жили, как живем мы, среди полностью прирученной природы, где больше не существует по-настоящему диких животных. Богатые сеньоры отдавали предпочтение мясу оленей или другой крупной дичи по сравнению с мясом тощих коров, которые становились достоянием мясников в периоды бескормицы, и именно плоды их охоты занимали почетное место на их столах. Но поскольку охота была скорее необходимостью, чем прихотью, она не могла быть и не была сословной привилегией. Случай Бигорра, где, начиная с XII века, крестьянам было запрещено охотиться, исключение{232}. Вместе с тем короли, герцоги и сеньоры, каждый по своим возможностям, уже старались преследовать дичь на особой территории; за крупной дичью охотились в «форе» (слово, которое теперь означает «лес», раньше означало «заказ» или «заповедник», и было совершенно неважно, растут там деревья или нет); за кроликами и зайцами в особых кроличьих заповедниках. Юридическое право на устройство заповедника неясно, скорее всего, заповедные земли возникали просто по желанию сеньора, и естественно, что на завоеванных территориях — в Англии, где правили короли-нормандцы, — существование охраняемых королевских лесов, иной раз в ущерб пахотным землям, приводило к весьма пагубным крайностям. Но подобные злоупотребления свидетельствуют, в первую очередь, о том, как страстно любило рыцарство охотиться. Об этой же страсти свидетельствуют и повинности, которые вменялись крестьянам: они должны были кормить хозяйских собак и сооружать в охотничий сезон, когда собиралось на охоту много народа, большие навесы в лесу. Разве не упрекали даже монахи своих экономов за то, что те лезут в «благородные» и натаскивают собак на зайцев, волков, медведей и кабанов? Но для того, чтобы заниматься самыми привлекательными видами охоты — например, с борзыми, и тем более с соколами, их принесли на Запад наряду со многим другим конные степняки-азиаты, — нужно было обладать богатством, досугом и слугами. Ко многим рыцарям можно было отнести слова семейного летописца графов де Гин об одном из членов этой семьи: «Он дорожил сколом, бьющим крыльями по воздуху, больше, чем священник своими молитвами», или повторить наивные и простодушные слова, вложенные одним жоглером в уста персонажу, который смотрит на убитого героя и слышит, как воет свора его собак: «Он был настоящий дворянин, больше всех его любили собаки»{233}. Охота сближала этих исконных воинов с природой, обогащая их духовный мир теми элементами, которые без нее в нем бы отсутствовали. Если бы рыцари в соответствии со своими сословными занятиями не знали «лесов и рек», то откуда бы поэты благородного происхождения, которые столько привнесли во французскую поэзию и в немецкий миннезанг, взяли такие верные ноты в описании зари или радостей месяца мая?

Еще одним развлечением были турниры. В Средние века их считали недавней выдумкой и даже называли имя их создателя, считая им некоего Жоффруа де Прейи, умершего, как говорят, в 1066 году. На самом деле традиция ристаний, воспроизводивших бои, очень древняя: свидетельство этому — упоминаемые на церковном соборе в Трибуре в 895 году «языческие игрища», кончающиеся зачастую смертью. О том, что в народе продолжали эту традицию на некоторых скорее христианизированных, чем христианских праздниках, свидетельствует упоминание о других «языческих игрищах» — употребление того же самого названия знаменательно, — уже в 1077 году, в них наряду с другой молодежью принимал участие сын сапожника из Вандома и был смертельно ранен{234}. Бои среди молодежи существовали в народе повсеместно. В любой армии имитация боев служила как тренировкой для воинов, так и забавой. Во время встречи Карла Лысого и Людовика Немецкого, результатом которой стала знаменитая «Страсбургская клятва», был устроен развлекательный бой, в котором не погнушались принять личное участие короли. В эпоху феодализма эти военные и народные состязания превратились в состязания со строгими правилами, что стало их главной особенностью. Только конные воины в рыцарском вооружении принимали в них участие и победителю непременно доставался приз; среди благородных это развлечение стало самым любимым, доставляя им живейшее наслаждение.

Поскольку на организацию турнира требовалось немалое количество средств, то их обычно приурочивали к большим «собраниям», которые время от времени устраивали короли и крупные бароны. Среди рыцарей находились такие любители подобных состязаний, что они переезжали с турнира на турнир. Любители не обязательно были бедными рыцарями, которые иной раз сбивались в «компании», они могли быть и очень высокопоставленными сеньорами, таким был, например, граф Геннегау (Эно) Бодуэн IV или среди английских рыцарей «юный король», Генрих, который, впрочем, никогда на турнирах не блистал. Как в наших спортивных соревнованиях, рыцари обычно объединялись в команду по территориальную признаку, — огромный скандал разразился возле Гурнэ, когда воины из Эннюэ расположились лагерем рядом с французами, вместо того чтобы присоединиться к фламандцам или обитателям Вермандуа, которые всегда были их союзниками. Нет сомнения, что воинские объединения для турниров способствовали укреплению солидарности между земляками. И хотя турнир был всего-навсего игрой, раны — у тех, для кого, по словам автора «Рауля де Камбре», «турнир повернулся плохо», — и даже смертельный исход не был редкостью. Поэтому наиболее разумные государи не поощряли этих состязаний, на которых впустую проливалась кровь их вассалов. Генрих II Плантагенет формально запретил их в Англии. Из тех же соображений, имея в виду еще и связь этих увеселений с языческими народными празднествами, турниры запрещала и церковь, вплоть до того, что отказывала в погребении в освященной земле рыцарям, погибшим в состязании. Но ни религиозные, ни политические запреты не могли искоренить этот обычай, что свидетельствовало, насколько он соответствовал глубинным пристрастиям рыцарства.{235}

И если смотреть правде в глаза, то точно так же, как в настоящей войне, пристрастие это не было вполне бескорыстным. Поскольку победителю обычно доставались доспехи и лошадь побежденного, а иной раз и он сам с тем, чтобы взять за него выкуп, то ловкость и сила приносили хозяину выгоду. Немало рыцарей, любителей турниров, превратили свое умение сражаться в профессию, и весьма доходную. Благородные любили сражения за то, что они приносили им и радость, и добычу.

4. Правила поведения

Естественно, что класс людей со сложившимся образом жизни, стоящий наверху социальной лестнице, в конце концов выработал свои правила поведения. Но определялись и оттачивались эти нормы на протяжении второго периода феодальной эпохи, которая была временем осознания и осмысления.

Примерно около 1100 года появилось слово, обозначавшее набор качеств, присущих благородному человеку. Само по себе это слово было весьма характерным, звучало оно как куртуазный и происходило от слова «кур» (cour — двор), которое в те времена писалось и произносилось как «курт» (court). Формировали эти нормы поведения сборища, временные или постоянные, которые устраивали крупные бароны и короли. С некоторых пор рыцарям стали запрещать запираться в одиночестве в своих башнях, главным стало общение и состязания между людьми. Потребность в моральных нормах и чувствительность к ним возникла после того, как появились крупные княжества и монархии, а значит, и более тесное общение. По мере того как в соответствии со своим происхождением существительное «courtois» все чаще стало употребляться в значении светского, вежливого человека, рядом с ним появилось и слово с более высоким значением: «prudhomme», что означало «безупречный». Оно было таким значительным и замечательным, что «сразу наполняло рот», по выражению Людовика Святого, который таким образом отдавал должное не только монашеским добродетелям, но и светским. Постепенное изменение смысла и в случае слова «prudhomme» очень знаменательно. По существу, речь идет об изменении смысла прилагательного «preux», которое изначально означало что-то среднее между «полезный» и «отличный», но в конце концов превратилось в воинскую добродетель: храбрый, доблестный. Слившись с существительным «человек», «preux» поначалу сохраняло свое значение, оно изменилось во времена, когда стало понятным, что рыцарю мало иметь силу и отвагу, чтобы быть совершенным. «Есть большая разница между человеком отважным и человеком безупречным» (homme preux, prudhomme) — сказал Филипп-Август, который неизмеримо больше ценил безупречность{236}. На поверхности игра слов, но если заглянуть глубже, то изменение представления об идеальном рыцаре.

Идет ли речь о правилах благопристойности или о моральных предписаниях, о «светскости» или о «безукоризненности», родиной новых правил поведения были французские дворы или прирейнские области, близкие к французским как по языку, так и по нравам. Начиная с XI века французские нововведения усваивает Италия. На протяжении последующих двух веков французское влияние становится еще более сильным; свидетельство этому, например, немецкий рыцарский словарь, в нем множество французских заимствований, которые назывались welches, — касающихся оружия, одежды, нравов, пришедших обычно через Геннегау (Эно), Брабант или Фландрию. Hoflich, по сути, калька куртуазного{237}. Но заимствования шли не только через литературу. Много молодых дворян-немцев приезжали ко двору французских герцогов, где обучались не только языку, но и правилам хорошего тона. Поэт Вольфрам фон Эшенбах называл Францию «страной истинного рыцарства». По правде сказать, влияние Франции на Европу не ограничивалось нравами аристократического класса, их перенимала, им подражала только знать, на Европу влияла в целом культура Франции: стиль искусства, литературный стиль, школы, сначала в Шартре, потом в Париже и почти повсеместное использование французского языка. Мы видим для этого несколько причин: долгие странствия по всей Европе рыцарей-любителей приключений; относительное экономическое процветание, поскольку во Франции раньше других стран (Германии, безусловно, но ни в коем случае не Италии) наладился денежный обмен; достаточно раннее выделение воинственного класса рыцарей из общей массы «не воинственного» и не носящего оружие населения; при обилии междоусобных войн, отсутствие в стране партий, которые всерьез разделили бы ее, как это произошло со Священной Римской империей в результате борьбы императоров с папами. Но сколько бы мы ни перечисляли причин, при нашем уровне познаний о человеке невозможно объяснить тонус культуры и ее магнетизм, благодаря которым и осуществляется влияние.

«Об этом дне, — сказал граф де Суассон в день битвы при Мансураке, — мы поговорим позже в комнате дам»{238}. Мы не нашли подобных слов ни в одной из героических поэм, но их мог бы произнести любой герой романа, начиная с XII века, они свидетельствуют о том, что светское общество уже родилось, а вместе с ним стало значимым и влияние женщин. Благородные женщины никогда не были заперты в гинекее. В окружении служанок они правили домом, иногда им приходилось управлять и феодом, и делали это некоторые из них очень сурово. В XII веке возникает новый тип, тип светской дамы — она образованна, она — хозяйка салона. Изменение радикальное, если вспомнить крайнюю грубость, с которой ранние поэты-эпики охотно позволяли своим героям обращаться с женщинами, даже если они были королевами, на что какая-нибудь мегера могла ответить грубой бранью и даже пустить в ход кулаки. Нам кажется, что мы слышим громкий хохот слушателей. Куртуазная публика не потеряла вкуса к подобного рода тяжеловесным шуткам, но принимала их только в фаблио от крестьянок и горожанок, потому что куртуазность была, в первую очередь, классовой принадлежностью. «Комната дам», разумеется, благородных, а чаще всего двор стал отныне местом, где рыцарь стремится блистать и старается затмить своих соперников: славой своих подвигов, верностью правилам хорошего тона, своими литературными дарованиями.

Мы уже знаем, что благородное сословие не только никогда не было полностью безграмотным, но даже имело пристрастие к литературе, хотя не столько читало ее, сколько слушало. Великий шаг был сделан тогда, когда рыцари сами стали поэтами и литераторами. Знаменательно, что единственный жанр, в котором вплоть до XIII века почти исключительно писало рыцарство, была лирическая поэзия. Один из первых трубадуров, которых мы знаем, — нужно прибавить, что, безусловно, он не был первым, — был одним из самых могущественных князей королевства Франции: Гильом IX Аквитанский (умерший в 1127 году). В списке провансальских поэтов, точно так же, как в более позднем списке поэтов с севера, соперничавших со средиземноморскими, были широко представлены все представители рыцарства: и бедные, и богатые, родовитые и не очень. Их соседями и соперниками были профессиональные жонглеры, жившие за счет богатых. Небольшие, искусно написанные стихотворения, иной раз намеренно зашифрованные, — знаменитая темная речь — как нельзя лучше подходили для чтения на аристократических сборищах. Узнав радости, утонченность которых делала их недоступными для вилланов, аристократы чувствовали свое превосходство тем более остро, чем искренней наслаждались. Подпав под магию слов, они были чувствительны и к музыке, так как стихи читались под аккомпанемент музыкальных инструментов. Находясь на смертном одре, Гильом Марешаль, который был могучим воином, не решаясь запеть сам, хотя ему этого очень хотелось, простился со своими дочерьми только после того, как они дали ему возможность услышать в последний раз «нежный звук» ритурнелей. А в «Песне о Нибелунгах», слушая в ночной тишине звуки вьеля, засыпают бургундские герои, в последний раз наслаждаясь сном на этой земле.

Отношение рыцарского класса к плотским радостям, похоже, было откровенно реалистическим. Впрочем, таким было общее отношение в те времена. Церковь предписывала духовному сословию полное воздержание, а мирянам повелевала ограничивать сексуальные отношения рамками брака и деторождения. Но и в лоне самой церкви нарушались подобные предписания, особенно этим грешило белое духовенство, поскольку грегорианская реформа провела чистку лишь на уровне епископата. Хотя существуют восхищенные рассказы о приходских священниках или аббатах, которые, «как говорят», умирали девственниками… Пример духовенства нам с очевидностью показывает, что идея воздержания не была особенно популярна, не вдохновлялись ею и рыцари. Хотя эпические поэмы, например, «Паломничество Карла Великого», кроме нарочито скоромных эпизодов, где Оливье похваляется своими мужскими достоинствами, достаточно целомудренны, дело в том, что шалостям, в которых нет ничего эпического, не придавали большого значения. Но и в более раскованных рассказах куртуазных времен чувственность обычно достояние женщины, а не героя. Между тем то там, то здесь мелькают эпизоды, которые передают истинное положение вещей. Так например, в старинной поэме «Жирар Русснльонский», в эпизоде, где вассал оказывает гостеприимство гонцу, он отправляет к нему на ночь красивую девушку. Не были, очевидно, чистой выдумкой и те любовные свидания, для которых, по свидетельству романов, замки предоставляли множество возможностей{239}. Свидетельства истории еще более определенны. Женитьба благородного, как мы знаем, чаще всего была деловым предприятием. Дома сеньоров кишели незаконнорожденными детьми. Возникшие куртуазные правила поначалу мало что изменили в укоренившихся нравах. Некоторые песни Гильома Аквитанского воспевают любовные страсти в стиле грубияна-вояки, и этому поэтическому настрою подражало потом немало его последователей. Но у того же Гильома, безусловно, унаследовавшего традиции, начала которых мы не можем проследить, возникает и новое понимание любви, любви куртуазной, которая станет одним из самых любопытных феноменов рыцарского морального кодекса. Можем ли мы представить себе дон Кихота без Дульцинеи?

Характерные черты куртуазной любви достаточно незатейливы» Она не имеет ничего общего с браком, а точнее, впрямую ему противостоит, поскольку возлюбленная почти всегда замужняя женщина, а влюбленный не женат. Эта любовь чаще всего обращена к высокопоставленной даме, и мужчина испытывает что-то вроде благоговения к женщине. Мужчина без остатка отдается покорившей его страсти, встречающей множество препятствий, он ревнует, страдает, но этими страданиями питается его любовь. Любовь развивается по определенному сценарию, и с самой ранней поры в ней есть нечто ритуальное. Не чужда она и всевозможных ухищрений. Как говорит трубадур Жоффруа Рюдель в стихотворении, которое было плохо понято и породило впоследствии легендарную «Принцессу Грезу», это любовь по преимуществу «издалека». Разумеется, принципиального отказа от плотских отношений не было, но если, по слову Андре Ле Шаплена, который разработал теорию куртуазной любви, влюбленному будет отказано в «высочайшем блаженстве», то есть взаимности, он не будет добиваться во что бы то ни стало мелкого подаяния в виде удовольствия плоти. Разлука и препятствия не разрушают этой любви, а украшают ее поэтической печалью. Но все-таки возможно или невозможно столь желанное обладание? Дороже обладания всегда чувство, щемящая «радость», от которой бьется сердце.

Примерно такую картину рисуют нам поэты. Куртуазную любовь мы знаем только из литературы, поэтому нам трудно судить, насколько она существовала в действительности и насколько была придумана. Очевидно одно: стремление отделить в какой-то мере чувство от плоти не мешало плоти при необходимости удовлетворять свои желания достаточно грубо и без всякой куртуазности. Знаем мы и другое, стихия чувств в человеке многопланова. И еще одно: в куртуазных любовных отношениях мы находим много для себя привычного и понятного, но в тот момент, когда они только формировались, они представляли собой нечто совершенно оригинальное. В них мало было от любовного искусства античности, и, может быть, чуть больше от всегда двойственных произведений о мужской дружбе, которые оставила нам греко-римская культура. Новым было подчинение влюбленного. Мы видели, что куртуазный любовный словарь был заимствован из словаря вассалитета. Заимствование было не только на уровне слов. Восприятие любимого существа как господствующего отражало ту иерархию моральных ценностей, которая была характерна для феодального общества.

Иногда считают, что концепция феодальной любви сложилась под влиянием религиозного склада мышления, это не так[43]Относительно куртуазной любви и посвященной ей лирической поэзии возникало время от времени мнение, что этот феномен возник не без арабского влияния. На мой взгляд, подтверждающих это мнение аргументов представлено не было. Ср. Al. Jeanroy, La poésie lyrique des troubadours, т. II, стр. 366, отчет С. Appel в Zeitschrift fur romanische Philologie, T. LU, 1932, стр. 770.. Если отбросить поверхностные формальные аналогии, мы поймем, что эта любовь была прямой противоположностью христианской концепции любви и что носители ее это прекрасно понимали. Разве не считали они любовь к земному существу главной добродетелью, и к тому же великим счастьем? И даже если отказывались от телесных отношений, то разве не заполняли свою жизнь волнениями сердца, рожденными все теми же самыми плотскими вожделениями? Христианство же легализировало телесные отношения, обуздывая их браком и оправдывая воспроизведением потомства, — куртуазная любовь не признавала брака и не помышляла о потомстве. Для христиан в конечном счете монашеская жизнь всегда была выше мирской. Отголосок настоящего христианского отношения к сексуальной жизни в те времена не стоит искать в лирике рыцарей. Оно ясно и бескомпромиссно выражено в набожной клерикальной поэме «Поиски Святого Грааля», где Адам и Ева, прежде чем соединиться под Деревом и зачать «Авеля Праведника», молят Господа послать им черную ночь, чтобы «спрятать» их бесстыдство.

Противостояние этих двух моралей по вопросу плотских отношений, возможно, и есть тот ключ, который разрешает загадку появления и развития диспутов о любви, сопутствовавших всему Средневековью. Эти диспуты родились примерно в то же время, что и лирическая поэзия, которая хранит их отголоски, примерно в конце XI века в куртуазных кругах южной Франции. Рассуждения о любви, которые мы встретим немного позже в стихах и романах северных провинций, а потом и у немецких миннезингеров, были отражением южных споров. Но при этом, по моему мнению, не стоит считать, что южная культура «языка ок» превосходила культуру северную. Каких бы областей человеческой деятельности мы ни коснулись — художественной, интеллектуальной, экономической, — претензию на превосходство юга поддержать трудно. В противном случае пришлось бы отмести разом эпические поэмы на французском языке, готическое искусство, зарождение философии в школах между Луарой и Маасом, ярмарки в Шампани и города-ульи Фландрии. Бесспорным кажется другое, на юге в начальный период феодализма церковь была менее богатой, менее образованной, менее деятельной, чем на севере. Ни одного великого произведения церковной литературы, ни одной монашеской реформы не родилось в южных краях. Только слабостью религиозных центров можно объяснить исключительный успех ересей, которые распространялись от Прованса до Тулузы. Этим же, безусловно, объясняется и более слабое влияние духовенства на высшие классы светского общества, благодаря чему те чувствовали себя гораздо свободнее, сформировав свою, совершенно светскую мораль. Предписания куртуазной любви так широко распространились впоследствии потому, что отвечали потребностям нового рыцарского класса. Они помогали ему осознать себя как нечто особенное. Любить не так, как все, не означает ли чувствовать себя другим?

Никого не удивляло или почти не удивляло, если рыцарь тщательно высчитывал, сколько ему причитается добычи или выкупа, если он, приехав в поместье, собирал со своих крестьян большие подати. Барыш и прибыль были узаконены. Но только при одном условии, если потом щедро тратились. «Я могу поклясться, — говорит один трубадур, которого упрекали в разбое, — что беру только для того, чтобы отдать, а не для того, чтобы копить»{240}. Не скроем, что нам кажется подозрительной та настойчивость, с какой жонглеры, профессиональные попрошайки, воспевают, как главную добродетель, щедрость «дамы и королевы, украшенной всеми достоинствами». Разумеется, среди мелких и средних сеньоров, а скорее всего, и среди самых богатых баронов встречались как скупые, а может, просто-напросто осмотрительные, которые предпочитали складывать в сундуки не часто попадающиеся монеты, так и весельчаки, готовые все растратить. Позволяя течь сквозь пальцы легко приобретенному богатству, благородный утверждал свое превосходство над средним классом, опасающимся за свое будущее и более расчетливым. Щедрость и любовь к роскоши были не единственными формами столь хвалимой всеми расточительности. Летописец сохранил для нас свидетельство об удивительном соревновании в расточительности, которое послужило зрелищем, собравшим в Лимузене весь «большой двор». Один рыцарь засеял серебряными монетами вспаханное поле, другой для того, чтобы приготовить обед, приказал топить печь свечами, третий из похвальбы приказал сжечь живьем тридцать лошадей{241}. Что мог подумать купец об этом соревновании, которое невольно приводит на память рассказы этнографов? Понимание чести вновь является водоразделом между различными группами людей.

Итак, сословие благородных выделяется своими возможностями, особым родом богатства, образом жизни и моралью, а значит, оно готово обратиться в класс с юридически оформленными привилегиями, которые станут наследственными. Произошло это к середине XII века. С этих пор по отношению к членам этого сословия все чаще будет употребляться слово «gentilhomme» — человек хорошего «gent», рода, что свидетельствует о возрастающем значении, которое придавали крови. Окончательное оформление класса произойдет благодаря ритуалу ритуалу посвящения в рыцари.