Книга вторая

I

Ранним сентябрьским утром, захватив свою палку, три флорина, полученных на дорогу от Катлины, кусок свиной печенки и краюху хлеба, вышел в путь Уленшпигель по направлению к Антверпену искать Семерых. Неле еще спала.

По пути увязалась за ним собака, почуявшая печенку, и ни за что не хотела отстать от него. Уленшпигель прогонял ее, но, видя, что она упорно бежит за ним, обратился к ней:

— Собачка, милая, нехорошо ты это выдумала — покинуть свой дом, где ждут тебя добрые яства, отличные объедки и мозговые косточки, чтобы искать приключений с неведомым странником, у которого подчас и корешков не будет, чтобы накормить тебя. Послушайся меня, глупая собачка, и вернись к своему хозяину. Беги от дождя, снега, града, пыльного ветра, тумана, гололедицы и прочих сомнительных закусок, выпадающих на долю путника. Сиди спокойно у домашнего очага, грейся, свернувшись клубочком, у веселого огонька. А я пойду один моим путем по грязи и пыли, по холоду и жаре, сегодня в пекле, завтра в морозе, в пятницу сытый, в воскресенье — голодный. Вернись туда, откуда пришла, — это будет самое разумное с твоей стороны, о неопытная собачка!

Но песик будто не слышал Уленшпигеля. Он вертел хвостом, прыгал, ластился и лаял от жадности. Уленшпигель думал, что все это выражает дружбу, но он забыл о печенке, лежавшей в его сумке.

Так шли они с собакой.

Пройдя около мили, вдруг увидели они на дороге бричку; запряженный в нее осел стоял, понурив голову. На откосе у дороги сидел между двух кустиков чертополоха толстяк, обгладывавший баранью ногу, которую он держал в одной руке; в другой он держал бутылку, из которой тянул что-то; в промежутках между едой и питьем он стонал или всхлипывал.

Уленшпигель остановился, собака тоже. Почуяв запах бараньей ноги и печенки, она бросилась вверх по откосу, присела подле толстяка и стала теребить его за куртку, требуя своей части угощения, но тот оттолкнул ее локтем и с жалобными стенаниями поднял вверх свою баранину. Изголодавшаяся собака подвывала ему. Осел, запряженный в бричку и потому напрасно тянувшийся к колючкам, обозлился и заревел.

— Чего тебе, Ян? — обратился толстяк к ослу.

— Ничего, — ответил Уленшпигель, — он просто хотел бы позавтракать колючками, которые расцвели вокруг вас, как в Тессендерлоо, на церковных хорах, вокруг Иисуса Христа. Конечно, собачка была бы непрочь вкусить своей пастью вашей бараньей кости; пока что покормлю ее свиной печенкой.

Пока собака поглощала печенку, толстяк погрыз еще кость, обгрыз еще раз с нее мясо и лишь тогда, совершенно обглоданную, бросил собаке, которая накинулась на еду, придерживая ее лапами на траве.

Тогда толстяк поднял голову к Уленшпигелю, и тот узнал Ламме Гудзака из Дамме.

— Ламме, — сказал он, — что ты тут делаешь в жратве, питье и стенаниях? Не надрал ли тебе без всякого почтения уши какой-нибудь солдат?

— О жена, жена моя! — простонал Ламме.

И он опять прильнул к бутылке, но Уленшпигель опустил руку на его шею.

— Не пей, — сказал он, — торопливое питье только почкам полезно. Лучше бы оно пригодилось тому, у кого совсем бутылки нет.

— Говоришь ты хорошо, — сказал Ламме, — а вот горазд ли ты выпить?

И он протянул ему бутылку.

Уленшпигель опрокинул ее над глоткой и, возвращая, сказал:

— Зови меня врагом-испанцем, если осталась хоть капля, чтобы напоить воробья.

Ламме посмотрел на бутылку, жалобно вздохнул, порылся в своем мешке, вытащил еще одну бутылку и кусок колбасы и, разрезав ее на ломтики, начал жевать так же мрачно.

— Что ж ты, всегда так ешь без остановки? — спросил Уленшпигель.

— Часто, сын мой, — ответил Ламме, — но только для того, чтобы разогнать печальные мысли. Где ты, жена моя? — простонал он, вытирая слезы и нарезая десять ломтиков колбасы.

— Ламме, — сказал Уленшпигель, — ешь не так быстро и не будь безжалостен к бедному путнику.

С плачем протянул ему Ламме четыре толстых кружочка, и Уленшпигель ел, умиляясь их чудесному вкусу. Но Ламме не переставал жевать и скулил, приговаривая:

— Жена моя, хорошая моя жена! Какая она была нежная и милая, легкая, как бабочка, быстрая, как молния! Она пела, как жаворонок. Только наряды слишком любила. И шло же ей все! Но и цветы хороши в наряде. Если бы ты видел, сын мой, ее маленькие ручки, созданные для ласки, ты не позволил бы ей коснуться сковороды или горшка. От кухонного огня потемнела бы ее белоснежная кожа. А глаза! При одном взгляде на них я таял от умиления… Выпей глоточек, я после тебя… Ах, лучше бы она умерла! Знаешь, Тиль, у нас в доме все заботы я взял на себя, чтобы она не знала ни малейшего труда, я подметал комнаты, я готовил наше супружеское ложе, на котором по вечерам она вытягивалась, истомленная вольным житьем; я мыл посуду и стирал белье, даже сам гладил… Ешь, Тиль, это гентская колбаса… Часто она приходила с прогулки слишком поздно к ужину, но я так радовался при виде ее, что не смел ее упрекнуть, ибо я был счастлив, когда она ночью не поворачивалась ко мне спиной, надув губы. Все, все потерял я! Пей, это брюссельское на манер бургонского.

— Почему же она сбежала? — спросил Уленшпигель.

— Разве я знаю? — отвечал Ламме. — Увы, где то времечко, когда я ухаживал за ней в надежде жениться, а она бежала от меня, любя и робея. Ее круглые белые руки были обнажены, и когда она чувствовала, что я смотрю на них, она опускала на них рукава. А иногда я дерзал приласкать ее, и я целовал ее прекрасные глаза, которые она зажмуривала в это мгновение, и крепкий полный затылок; она вздрагивала, вскрикивала слегка, отворачивалась и отталкивала меня, щелкая в нос. И она смеялась, когда я кричал «ай!» и тоже нежно хлопал ее. Только и были меж нас игры да смешки!.. Тиль, осталось еще вино?

— Да, — ответил Уленшпигель.

Выпив, Ламме продолжал:

— А то, когда она была ласковее настроена, она бывало обовьет мою шею руками и говорит: «Красавец ты мой!» — и целует, как безумная, сто раз подряд, все в лоб и в щеки и никогда в губы; и когда я спрашивал ее, почему это она среди таких вольностей налагает на себя этот запрет, она бежала к своему ларцу, доставала из стоявшей на нем чаши куколку, всю в шелку и бисере, и, подбрасывая и укачивая, говорила: «Не хочу иметь такого!» Верно, мать, чтобы оберечь ее добродетель, наговорила ей, что дети рождаются от поцелуя в губы. Ах, где эти радостные мгновения! Где эти сладостные ласки!.. Взгляни, Тиль, нет ли там в сумке ветчины?

— Пол-окорока, — ответил Тиль, и Ламме поглотил все целиком.

Уленшпигель посмотрел на него и сказал:

— Эта ветчина очень полезна для моего желудка.

— И для моего тоже, — ответил Ламме, ковыряя пальцами в зубах, — но я не увижу больше моей красавицы: она убежала из Дамме. Хочешь, поедем искать ее?

— Едем.

— А в бутылке ничего не осталось?

— Ничего, — ответил Уленшпигель.

Они сели в бричку, и осел с прощальным жалобным криком потащил их вперед.

А собака, наевшись досыта, убежала, не сказав ни слова.