16
Окончили свой пир и комедианты. Шумно расходятся по домам гости; с веселым смехом отводят царя в Кремль.
Возвращаются к себе в Немецкую слободу Васьки, Родьки, Николки, Тимошки, Лукашки, с пастором Грегори во главе.
Грегори отвозит к себе в сараи, что у маленького домика, возле кирки, немного испортившиеся "рамы преоспективного письма", которые должен починить завтра Петр Энглес.
Комедианты все ютятся друг возле друга в Немецкой слободе.
После представления пастор непременно должен высказаться: похвалить одного, выбранить другого.
У большого круглого стола, где пасторша перешивает обыкновенно театральные костюмы, а пастор учит Родек и Сёмок героическим ролям, собралась небольшая группа царских потешников.
На столе лежала кучка денег -- медных монет, полученных от царя и боярина Матвеева. Грегори делил их между своими лицедеями.
-- Копейка, две... десять... остался один копейка. Куда его? Куда? Отдадим сторож Христиан... бормочет Грегори.
Он любит точный и правильный расчет.
В углу ревет маленький мальчишка, которого Энглес успел отодрать за ухо за то, что тот во время шествия иудейского народа задел за картонный куст и сломал верхушку.
Маленький артист, еще не так давно уверенный, что он удивительно пропел гимн освобожденных иудеев, горько цлачет теперь, уткнувшись носом в угол.
Замолкай, мальшик! -- нетерпеливо кричит Грегори -- абер ти, Вась, -- обращается он к Ваське Мешалкину, -- настояши молодесь. Толко ти, когда пойдет голова Олоферн на твоя рука, вопи полегше, как собак, а не как лев, а то... видаль ти, фрау Батони, посольский жена, он имеет ошинь нежни уха... не как жена Голисин, который ошинь крепко спаль на плешо муж. Посольский жена испугался и стал бели-бели; он зажал свой ухи и сидель, пока ти не ушел вовсе. А я... о, мейн готт... я тебе говориль: делай рот тоненьки дирошка, и таг.
Грегори не докончил. Жена положила ему руку на плечо и прекратила поток слов.
-- Готфрид, поди-ка ты к Анне. Я не могу ее утешить. Она плачет и просится домой, в свою маленькую Данию.
Грегори махнул рукой и вошел в соседнюю комнату, где вместо Вухтерса жила у него первая актриса Анна Паульсон,
В домашнем платье из грубой голубой шерстяньй материи копенгагенская артистка теперь мало походила на ту величественную Юдифь, которая еще несколько часов тому назад в мишурной хламиде держала отрубленную голову Олоферна.
Она сидела над раскрытым сундуком с жалким скарбом, держала в руках медальон с портретом жениха и обливала его слезами.
-- О, мейн готт, пфуй... такой славный девушка, мужественно убивавший злодей Олоферн, и плашет, как совсем маленький глупый девошка!
Она в самом деле была шохожа на мален&кую девочку со своими растрепавшимися золотыми кудряшками на нежном заплаканном лице, с тонкой, юною фигурой.
Среди нового взрыва рыданий Грегори уловил слова:
-- О, я уеду... я уеду.... варварская страна! Варварский народ! Когда там... у боярина... слуги мне дали есть... и я... и я... дотронулась рукою до хлеба... Ах, я не могу даже этого вспомнить... слуга сказал... ах, боже мой... что я опоганила хлеб... рукою своею опоганила... что я нечистая басурманка... Это ужасно, это ужасно, мейстер!
Грегори покачал головою. Потом положив руку на голову Анны, он заговорил с нею о той варварской стране, которая ее так ужасала. Он говорил о том свете знания, которое он решил внести в эту бедную громадную страну, так сильно отставшую от своих соседей на западе.
Анна Паульсон сначала не слушала. Она всхлипывала:
-- Они ничего, ничего не понимают. Они хохочут только тогда, когда видят пьяного или урода; им смешно, когда человек кричит от боли или умирает... Они или спят, или смеются... Они смеялись и тогда, когда я отсекла Олоферну голову...
-- О, Анна, ну, конешно, -- они смеются всегда, когда не надо... -- кивал головою Грегори.
-- И сколько я ни говорила, -- это все равно, что говорить камням... Они ничего не поняли ни из моих слов, ни из моих жестов -- как камни... Они камни, мейстер! Они храпели, на всю палату; было даже страшно слушать этот чудовищный храп! Для чего же, для кого же я здесь играла?
Грегори тихо смеялся.
-- Ну, да, ну, да, они умеют храпеть и ничего не понимают, Анна. Но дай срок, -- они перестанут спать во время действа, они все поймут!
Анна смотрела на учителя широко раскрытыми главами, в которых стояли непролившиеся слезы.
-- Они все поймут! -- продолжал горячо пастор, и глаза его засветились мягким светом.
-- Ты, -- первая актриса на Руси, Анна, первая женщина, ступившая на комедийные подмостки на Москве. Для них это -- большой стыд, Анна. Они ведь до сих пор прячут своих жен в теремах. Они, московиты, я говорю, не понимают тебя, не понимают всех нас. Они грубы и считают нас погаными, сторонятся от басурманов, как от прокаженных. Но погоди. Придет время, и они станут другими. Прежде они забавлялись только скоморохами и медведями, теперь им понадобились мы, комедианты и заморские игрецы. После тебя будет вторая, третья, десятая комедиантка, и они уже не будет в комедиантах видеть сосуд нечистой силы, дьявольское навождение.
Он помолчал, потом сказал, гладя мягкие волосы Анны Паульсон нежным отеческим движением:
-- Теперь мы забавляем только богатых бояр, но погоди, настанет время, и вырастет не одна комедийная палата, где самый последний из последних будет сидеть смотреть и забывать хоть на время свои горести, Анна! А ты плачешь... Отчего я не плачу? Мало ли мне пришлось видеть в жизни зла и горя?
Тихо и ласково, печальным голосом, рассказал он о том, как работал в этой бедной Москве, как набирал детей и сирот, -- и немецких, и русских, -- как терпеливо учил их, как, оклеветанный, терпел гонения и был лишен места по злому навету пастора, как потом все обошлось, и как, наконец, он решил насадить на Руси новое искусство -- комедийное. Сколько сил ушло на борьбу с предрассудками старины; как трудно было доказать, что новое искусство не является пагубной работой дьявола.
Он рассказал ей, сколько бесприютных детей нашло заботу и дело в первой театральной школе при кирке пастора Грегори.
Анна слушала внимательно; слезы высохли на ее золотистых ресницах; губы пухлого детского рта чуть дрогнули улыбкой.
-- Все придет в свое время, -- прошептал Грегори, -- все придет, слышишь. Анна?
С улицы доносился звон бубенцов. Бешено мчались в снежном вихре москвичи, возвращаясь домой со святочных пирушек.
Скрипел снег под окном; слышались веселые детские голоса. То расходились мальчики-ученики театральной школы, унося в свои убогие избушки заработок сегодняшнего дня.
Далеко замирали детские голоса, слышался частый торопливый стук колотушки ночного сторожа.
Когда гости уезжали от Матвеева, поднялся со своего места и молодой Ордин-Нащокин.
-- Останься, Воин, -- сказал Матвеев. -- Аль спать охота?
-- Неохота, боярин, да тебе надобно дать покой.
-- Успею я отдохнуть, -- усмехнулся Матвеев. -- Да и сон не идет на ум: заботы одолели. Пойдем ко мне в комнату.
"Комната" Артамона Сергеевича, иначе его кабинет, обставлена просто, но в ней много книг. На столе горят восковые свечи в высоких серебряных шенданах.
-- По ночам работаю, -- усмехается Матвеев. -- Зело люблю философов древних, люблю и жизнеописания великих людей, ибо люблю жизнь. А ты, Воин, служить на Москве надумал ли?
-- От службы не бегу, боярин.
-- Слухай. Работы не мало повсюду найдется. Твой отец, дай ему бог здравия и покоя в обители, много поработал. Жаль, что крутенек был, не стерпел, как под соху камень ему положили, ушел от мира. Не взлюбил он меня, а жаль, и то скажу жаль: многим ему Русь обязана, и со мной рука об руку еще б надо было поработать. Крутенек он, говорю... Да есть еще пахари, не перевелись. Вот он, "голант" князь Василий Голицын, -- пышный да спесивый с виду, а мудреные речи говорит. Ты бы послушал. Хочешь путем отца итти, и русскую землю стеречь, -- к нему ближе будь. Он тебя великим и мудрым борзостям научит. Государь-то что с тобою говорил, -- я не дослышал.
-- На Верх звал. Про батюшку поминал. О службе спрашивал.
-- Так, так... То и надобно. О тебе с ним говорил не раз, как узнал, что ты из вотчины на Москву приехал. Нешто на Руси есть лишние работники? Да и службу отца попомнить надобно. А к Голицыну сходи, беспременно побывай. У него ума великого наберешься. Только вот что, -- Матвеев дотронулся до плеча Воина ласковым отеческим движением, -- про тебя тут найдутся вороги, что и на Верху шепчут... Вестимо, у многих лизоблюдов царских ты станешь бельмом на глазу. Подхватили о тебе слушки непотребные, да к тому же старые грехи прицепили и лают, и тявкают и хрипят, как кобели непотребные собачьим лаем в уши государю: "Не надежен он твоей царской милости; в младых годах в чужие земли бегал, свою землю удумал бросить, затаив в сердце измену, отвратив лицо от Москвы, не пожалев седины отца и осрамив его великим срамом"...
-- Не думал я об измене, боярин! -- вырвалось болезненно у Воина.
-- Я про то ведаю, да и всякий, кто не зарится на твой кусок пирога у царского стола. Я говорю о псах, на Верху лающих. И про торопецкую вотчину туда ж донесли. Безумцем называли. Сказывали, будто, ты там пьянствовал без просыпу. Правда ль то, Воин, скажи, как отцу; как отец, спрашиваю.
-- Правда, боярин.
-- Пошто ж ты так?
Тогда Воин сердечно и просто рассказал ему все, и про мрак деревни, и про мракобесие раскольников, и про смерть Татьяны; развернул беспощадно страшную картину жизни в торопецкой вотчине, поведал и о сознании своего бессилия.
-- Пил я, -- сказал он глухо. -- Пил и буйствовал. А просплюсь, стыдно и страшно станет. Руки бы на себя наложил.
-- Ныне не пьешь?
-- Николи, боярин. Давно зарок дал.
-- Редкий зарок на Руси, Воин, -- усмехнулся Матвеев. -- А бежать к иноземцам не собираешься?
-- И то николи, боярин. Своей темной горемычной земле хочу послужить, светом осветить, а что перенять от иноземцев можно, -- перенять. Как батюшка.
Матвеев показал рукою на большие часы с громадной фигурой Сатурна, показывающей косой время.
Часы ведут к смерти и жизни, Воин. Видел: сия фигура древней науки еллинской кажет часы, косою отсекает время, и что прошло, -- то взяла смерть. А взор старика глядит вперед. Ишь, маятник стучит, выговаривает; "Вперед! Вперед! Вперед!" Не как батюшке тебе надобно работать, он свое сделал, а как новому россиянину, по-новому строить должен. Ты Русь бросать не хочешь, в разум вошел, так. Ну, и иди к новым людям. Я уж староват стал, а есть борзости превыше моих, мне до них, старику, не дотянуться. Сходил бы к "голанту", потолковал, сказал бы, чтобы тебя на путь направил. Он человек новый, -- у него великий путь впереди. А я о тебе доложу завтра на Верху.
-- Спасибо, боярин.
Воин поднялся.
-- Мне пора...
-- И то... Ступай с богом...
Воин мчался в санках по узкому Константиновскому переулку. Перед ним были мрачные наглухо заколоченные хоромы -- черное разоренное гнездо. Здесь была несчастная старая отмирающая Русь... а впереди?
Через несколько дней он навестил "голанта". Обширные хоромы, которые иноземцы считали одними из великолепнейших в Европе, резко выделялись среди азиатских расписных забавных теремков, бочек, шатровых кровель соседних дворов. "Покои большие, точно церкви, жаловалась, вздыхая по старине, жена князя. -- Идешь, а от ходьбы гул идет. Инда страшно. Зеркала от пола до потолка в простенках, драгоценного венецейского стекла в золотых фигурных рамах с виноградом, плодами всякими, с рогатыми рожами, из чужих земель привезенными, что дразнятся и смеются, с головами баб страшенных, у коих вместо волосьев змеи-гады шевелятся... Боязно итти мимо, а не токмо что смотреться".
Так описывала свою обстановку княгиня старым боярыням, в том числе и жалевшей ее от души Марфе Лаврентьевне.
Воин без страха прошел мимо страшных зеркал с головами сатиров и медуз и вошел в рабочий кабинет хозяина,
Просторную "комнату", вошел и остановился, как очарованный.
Вся она была убрана портретами в красках, -- "персонами", что глядели, как живые, немецкими географическими картами в золотых рамах. На столе, рядом с большой серебряной чернильницей стоял прибор, о котором о котором в Москве ходили басни: все он, как живот ведает: среди гор и деревьев будто бежит ручеек прямой тоненькой ниточкой. Да тот ручеек вовсе не вода, а заключенное в стеклянной трубочке живое серебро. И все он знает, его не обманешь; затопи в хоромах ценную печку с синими изразцами размалеванными, и ручеек побежт вверх, не остановишь, не догонишь, а не топи, и он упадет вниз, застынет, холодной капелькой, как лед скованный. Вот диковина!
-- Навождение, -- говорила Марфа Лаврентьевна жалея от души бедную княгиню, что по своему дому ходит с опаскою, нечистых из-за каждого затейного угла боится.
Поднял Воин голову и замер: с потолка на него, с синей блестящей лазури, глядели звезды, и разом бросилась знакомое широко размахнувшееся созвездие Стожара.
-- А ну, пойди, найди утреннюю звезду, что Венерой прозывается, -- услышал Воин смеющийся голос.
За большим столом с резными золочеными фигурными ножками сидел князь в красивом домашнем шелковом кафтане, в маленькой шитой шапочке -- мурманке.
-- Здрав будь, Воин Афанасьевич. Спасибо, что пожаловал!
Не даром "голант", -- приветлив, ласков, обходителен. А сколько книг, боже мой, сколько книг! У Воина загорелись глаза.
-- Ты, я слыхал, большой жадности к книгам, Воин Афанасьевич. Погляди, может чего еще не видал.
Воин бросился к книгам. В торопецкой вотчине он по ним изголодался. Смотрел, читал надписи, радовался, как ребенок: вот киевский летописец, вот грамматики польского и латинского языков, вот немецкая геометрия, Алкоран в переводе с польского, четыре рукописи о строении академии... да мало ли еще!
-- Захочешь почитать, -- бери, сделай милость, -- ласково говорил Голицын. -- А пока садись.
-- Спасибо, князь. Хорошо у тебя, невиданно хорошо!
Голицын улыбнулся.
-- Мыслю я, Воин Афанасьевич, чтобы у всех было не хуже моего, как сломают старую рухлядь. Вон гляди, направо от меня, хоромы стоят; терем на бок покривился, окошки, что глаза у подслеповатой старухи, а хозяин крепко за них держится. Покойчики, -- говорит теплые, лежаночки, еще того теплее. Свежего воздуха -- не моги пустить, окошко не раскрой. Надышешь, -- теплее спать. Ха, ха, ха! Мыслю я, Москву надо бы всю сделать просторной да каменной, а гнилое дерево -- прочь, долой его... И то будет! Взбаламутилась Русь, теперь не удержишь! Надо строить! Рад, что ты ко мне пожаловал; отец твой допреж меня был великим строителем.
Воин заговорил горячо:
-- Вот, вот, князь, и я хочу строить. Меня к тебе боярин Матвеев послал. Помоги мне. Государь на Верх призывал...
-- Знаю, все знаю...
-- В земли иные отпускает. Взять бы оттуда, по разуму, для Руси промысел. Ты многому навычен, в чужих землях много бывал и в недавнюю пору, ты мне совет дашь, куда ехать лучше, чему учиться...
Голицын усмехнулся.
-- Руси много надобно: грамота нужна, строение всякое; у иноземцев всякому промыслу можно научиться.
-- На Волге, как была гиль {Гиль -- мятеж, в данном случае бунт Разина.}), сгорел корабль "Орел", что при отце строили, -- грустно сказал Воин.
-- Что же, флот нам паче другого чего надобен. Поедешь, поучишься. Погоди: завтра у меня здесь иноземцы будут, и промышленники, и иные прочие, и посол Батони. Приходи, обсудим. Польскую речь хорошо разумеешь?
-- В Польше жил. И польской и латинской обучен, князь.
-- Вот это ладно. Завтра и приходи. И рассуди, куда и зачем лучше ехать.
Он задумался.
-- Много сделал твой батюшка для Руси, Воин Афанасьевич; хочу я итти по его стопам, а мыслю и иное. Было ль у тебя в голове, почему темна наша земля, почему иноземцы ею ужасаются?
-- Душно на Руси, -- вырвалось у Воина.
-- Душно, это правда. А думал ли ты о том, сколько холопов в нашей державе, и надобно ли так для ее же блага?
-- Думал, князь...
-- Наипаче об этом надо думать, Воин Афанасьич. Рушить холопство почестнее и нужнее, чем строить новые хоромы. Разрушь холопство, выстроится Русь новая! Ныне берут холопов от земли в воинство, а они ни тебе копье держать, ни мушкетом править. А земля стоит впусте, дети с голоду помирают. Боярские же детки на печках полеживают, лапу как медведи сосут, книжку кверх ногами держат, как слово прочесть -- не знают. Посылай их в иные земли воинскому делу обучаться, из них полк строй. А холопа оставь на земле. Чего беречь бездельников? Я еще не удумал до края, как холопам волю дать, а мыслю, что надобно. Под палкою, Воин Афанасьич, труд не спорится, а вольный люб да дорог! Закричи: "В батоги", а у холопа и топор из рук... Ты что это вздрогнул, аль у меня холодно, печка мало стоплена?
У Воина было жалкое лицо. Он вспомнил страшную жизнь в деревне и тихо сказал:
-- Батогами Русь не перестроишь, князь.
-- А ты ее строй по-иному, взбаламученную Русь! И будет в ней великая крепость...
Москва 1928 г. 20 декабря.