XLVI. Александр III
Невольно слежу за тем, что происходит у всех на виду: за событиями в царской семье.
Весною этого года огласились два события: помолвка наследника и свадьба Ксении. Во всех магазинах появились фотографии будущей государыни: прохожие приближались к витринам и обсуждали эту девушку, как собственную невесту. Все видели, что это девушка с величественным ростом, тонкая и грациозная, с правильными линиями породистого лица, с глубокими зоркими глазами и печальною складкою вокруг губ. Иные не одобряли этот грустный отпечаток на лице, которое на долгие годы будет первенствующим женским лицом в наших впечатлениях. Но все готовились к этому будущему и старались привыкнуть к новому образу, призванному всплывать над Россиею, во всех ее углах, в бесчисленных общеизвестных изображениях. Ведь это все равно, как если бы нам объявили, что на целый ряд предстоящих годов мы будем иметь такую-то, а не иную погоду, такой-то, а не иной цвет неба, потому что лицо государя или государыни насильственно завладевает нашими впечатлениями на длинные периоды нашей собственной жизни и витает над нами наверху, как если бы оно было выткано над нами на воздушном плафоне, осеняющем наши дни. "Так вот какую женскую фигуру мы будем величать в царской чете в течение всего последующего царствования!.. Вот она, чьи портреты и бюсты размножатся по всей России, -- чей вензель будет гореть на иллюминациях рядом с вензелем императора, -- чье тело призывается для продления династии..."
И вместе с тем все знали о связи наследника с балериною Кшесинскою. Все судили на эту тему, невольно ставя себя на место жениха и переживая чувства невесты. Помолвка объявлена. Наследник сделался женихом в Кобурге. Оттуда немедленно были высланы фотографии обрученных -- порознь и вместе. Ничего нельзя было прочесть на этих лицах...
Этим летом государь выдал замуж свою любимую дочь Ксению. Свадьба была отпразднована в Петергофе со всевозможным великолепием. Новобрачные, прямо со свадебного пира, поехали в уютный Ропшинский дворец вблизи Петергофа и по дороге вывалились из экипажа: лошади, испуганные попутными факелами и огнями смоляных бочек, понесли. Жених и невеста едва спаслись и порядочно-таки разбились. Но я видел их три дня спустя, когда они приезжали в Петербург для принятия поздравлений. День был солнечный, веселый; на домах -- цветные флаги и драпировки; по тротуарам Невского и на Казанской площади целое море пестрых голов громадной толпы. Я проезжал в третьем часу дня по Б. Морской, обогнув эту наполнявшую все главные улицы толпу, не знавшую хорошенько, где именно можно лучше увидеть героев праздника. И вот, на Б. Морской, почти свободной от народа, я увидел коляску, в которой мчались новобрачные к Петергофской пароходной пристани. Александр Михайлович, в морской форме, молодой красивый брюнет, -- заглядывал вперед, на лошадей; Ксения Александровна, в светло-желтой накидке с розовым страусовым перышком на легкой дамской шляпе, сидела спокойная и довольная, и была удивительно похожа на государыню: худенькая, темноглазая, с кудрями, взбитыми на лбу, со вздернутым носиком -- точь-в-точь государыня, но только с тою разницею, что нос и рот были у нее похуже, да глаза только издали напоминали материнские, но не имели ни их блеска, ни привлекательных очертаний.
Царь, как было слышно, чрезвычайно радовался этому событию в своей семье. Предыдущею зимою он перенес сильную инфлюэнцу, но на свадьбе держал себя молодцом. Однако же, ходила молва с начала лета, что у него подозревают какую-то серьезную болезнь, что он имеет дурной вид и т.д. После свадьбы Ксении слухи эти усилились. Затем -- вдруг маневры, на которых он должен был присутствовать, были отменены; в газетах упоминалось о приезде ко двору профессора Захарьина (который лечил его от инфлуэнцы) и даже о появлении во дворце отца Иоанна Кронштадтского, который имеет теперь славу религиозного целителя, призываемого в самых безнадежных случаях. Государя повезли в Беловежскую Пущу. Но Пуща, по-видимому, не помогла. Поехали в Спалу, но и там здоровье не поправилось. Понадобилась поездка в Крым. Во всем этом было нечто зловещее: в богатырском организме, очевидно, завелась какая-то неодолимая порча. И все-таки думалось, что это затянется. Но затем в газетах был объявлен "нефрит", а теперь -- в октябре -- из Ливадии посыпались телеграммы: "Болезнь почек не улучшилась; силы уменьшились", -- через два дня: "Состояние здоровья ухудшилось; общая слабость сердца увеличилась", -- и последняя депеша: "Перемены нет". Что же? Значит -- конец...
Все это царствование (тринадцать лет истории) мелькает передо мною, как один год. Начиная с той минуты, когда я видел 1 марта 1881 года на Невском Александра III, возвращавшегося в карете с своею женою, под конвоем казаков, из Зимнего дворца, после кончины его отца -- и до настоящего времени -- весь этот период так быстро проносится в моих глазах!
При вступлении на престол Александра III в России было полнейшее смущение. Все ожидали дальнейших кровавых событий. Новый государь, как всегда у нас, -- представлялся загадкою.
Он укрылся в Гатчину. Летом он поселился в Петергофе, оцепленном конвойцами. Но вместе с тем он отпустил либерального Лорис-Меликова, сблизился с Победоносцевым и объявил в особом манифесте свои религиозно-монархические принципы. Сразу повеяло солидной реакцией. И эта система благополучно продолжалась за все время его царствования.
Он был молчалив, честен и тверд. Его любимым аргументом во всех случаях был -- "закон". Жил он тихо, по-семейному, всегда неразлучный с женою, -- держался просто, носил какой-то приплюснутый картуз на своей крупной голове, -- улыбался своими чистыми, добрыми глазами, -- много работал над государственными бумагами, -- писал свои резолюции четким, красивым почерком, -- и понемногу заставил уважать и любить себя именно за свою приверженность к миру и за свою преданность скромному долгу и ясному закону.
Теперь он умирает. Мне вспоминается его тучная, мешковатая фигура на многих погребальных процессиях, случавшихся в царской семье за время его правления. Он всегда шел за гробом впереди всех, сосредоточенный, спокойный, массивный и простой. Мне вспоминается он в санях или в коляске, всегда рядом с женою, которая неизменно куталась в малиновую бархатную ротонду с черными соболями, прижавшись к его могучей фигуре в сером военном пальто. Эти супруги положительно казались "инсепараблями".
Быстро пронеслось и перед ним самим его царствование! К своей жизни, к своему здоровью он относился беспечно. Его природная сила оберегала его от мнительности. Говорят, что и теперь, исхудалый до неузнаваемости, он приводил в отчаяние докторов своею безумною неосторожностью. В Беловежской Пуще, вспотелый после ходьбы, он садился у открытого окна в сырую погоду, и на замечание Захарьина: "Кто вам это позволил?" -- отвечал, шутя, что он это делает "с высочайшего разрешения".
Я видел в "Иллюстрации" картину переезда государя по тихому морю в Ливадию -- к этому последнему пристанищу: громадный пароход, яркий южный пейзаж, недвижная вода -- и он с женою на палубе, в созерцании этой примиряющей природы. Он так исхудал и ослабел, что его поддерживали посторонние при вступлении на южный берег Крыма.
В Петербурге началась суровая ранняя осень. И вот, например, сегодня здесь холодный, но яркий безоблачный день, а в Ливадии теперь, конечно, -- бирюзовое небо и радость, и красота в природе. А государю надо готовиться в "мертвецы"... Государыня, как слышно, потрясена до того, что почти не выходит из состояния столбняка. Повседневное в нашем мире и неодолимое семейное горе царствует там так же уродливо и мучительно, как в самой бедной квартире. С таким же холодом на сердце прислушивается государыня к приговорам врачей: так же безутешно смотрит на неузнаваемые и непоправимые черты своего мужа; с таким же робким недоумением встречает в окнах дворца нарядные группы деревьев под ласковым небом и радостным солнцем; так же боится этой радости, как самый последний из страждущих; и так же тупо глядит на изящный электрический фонарь, ежедневно выступающий перед нею на границе газона, -- как если бы этот элегантный фонарь был не игрушкою роскоши, а бессменно торчащим перед нею вестником смертной казни... Все помутилось теперь в ее душе, и вся истинная жизнь этой души умирает теперь вместе с телом ее мужа.
Благодаря высоте престола, всем теперь кажется, что эта интимная трагедия охватила весь мир. Заурядные граждане, самые обыкновенные дамы сострадают этому несчастию всем своим сердцем.
Бюллетени говорят о важности события и о возможной близости катастрофы. Все понимают, что правитель с такою глубокою болезнью уж не пригоден. Меня всегда коробило от такого механического взгляда на людей, отмеченных непоправимым недугом, и гаже всего то, что в таких суждениях всегда слышится как бы укоризна умирающему, вроде той, с которою относились все знакомые и сослуживцы к умирающему Ивану Ильичу, т.е. как будто Иван Ильич сам в чем-то провинился, чего-то не сумел сделать, оплошал и теперь остается в дураках.
Все члены семьи съехались в Ливадию. Сам больной, конечно, понимает зловещее значение этого съезда. Их приезд как бы обязывает государя поскорее прекратить томительное ожидание, потому что -- если болезнь затянется, -- то ради чего же все эти родственники будут жить в тесноте, в бездействии и в непривычных условиях?
А государю выпало на долю умирать медленно -- одно из худших наказаний судьбы.
И пока длится эта агония, передо мною невольно встают громадные портреты предшественников Александра III -- самодовольные величественные фигуры, опирающиеся на бархатные столы, повсюду, однако, уже отодвинутые на задний план. И мне кажется, будто эти самодержавные призраки теперь шепчутся между собою: "Он уже наш... он скоро будет в могиле Петропавловского собора под замком, ключ от которого почтительно спрячет министр двора..." И я уже вижу улыбающиеся портреты плечистого Александра III в тени истории -- в тех самых государственных залах, где на главном месте скоро будет красоваться новый кумир.
9 октября, на этих словах приостановилась моя рукопись. В течение недели с лишком получались из Ливадии депеши как бы обнадеживающие. Нужно быть в положении живого свидетеля, не имеющего возможности предвидеть, что случится на следующий день, -- чтобы понять, какой интерес, какое волнение возбуждали эти депеши. Они приходили по два раза в день: первый бюллетень получался в четвертом часу дня, второй -- около одиннадцати часов вечера. Днем, на Невском, вблизи Гостиного двора, франтоватые, цветущие здоровьем околоточные надзиратели появлялись с толстою пачкою свежих листков и молча раздавали их толпе. На каждом листке было напечатано: "бесплатно". Кроме того, на видных местах, на зданиях и заборах, приклеивались особо длинные листы, с орлом в заголовке и с теми же бюллетенями, воспроизведенными громадным шрифтом. Каждый бюллетень начинался словами "государь император" -- этими великими в России словами, обозначающими не лицо, не фамилию, а власть -- нечто, неизмеримо превышающее обыденного человека. Все изменения в состоянии здоровья объявлялись в кратких, осторожных и глубоко почтительных выражениях. Казалось, что болезнь как будто уступает, и во всяком случае затягивается.
И странные чувства возбуждались этими якобы отрадными известиями. Было ясно, что полное восстановление государя невозможно. При таких условиях затяжка, возможность регентства -- все это казалось какою-то странною помехою к дальнейшему развитию истории. Дрянные личные интересы, невольное любопытство к новым событиям, уже готовым выступить на сцену, -- все это мешало искренне радоваться улучшению в состоянии умирающего. Дня три-четыре подряд публиковались такие известия, что нельзя было даже догадаться, в чем же заключается опасность, когда государь и спит, и ест, и встает, и даже чувствует себя хорошо? И ради чего тогда эти две неизменные депеши в день? Должно быть, все-таки ему скверно... И, кажется, никто бы изо всех этих прохожих, видящих перед собою царские дворцы, не променял теперь своей скромной доли, своего здоровья -- на все решительно блага, принадлежащие герою всех этих религиозно-умилительных депеш...
А может быть, он уцелеет и воспрянет, как некогда Иоанн Грозный после смертельного недуга... Пока в нем есть дыхание, он -- власть, покрывающая собою все в России. Пока он еще говорит, -- его слова равны закону, который все может перевернуть в одно мгновение. Пока его пальцы еще могут водить пером, он может подписать нечто невероятное и однако же для всех обязательное. Поэтому его царствование еще продолжается во всей силе... Это сознают и доктора, которые не могут предвидеть, сколько именно таких дней, дающих возможность осмысленных распоряжений, еще выпадет на его долю. И никто из нас тем более не может этого предвидеть.
И вот, после трех дней ободряющих известий, -- вдруг -- лаконическая утренняя депеша: "Почивал мало. Аппетит есть. Отеки ног несколько увеличились". А затем, вечером того же дня, неожиданная телеграмма о совершенно новом явлении -- о кашле с кровью, а на следующий день к ночи -- о воспалительном состоянии левого легкого (в скобках "инфаркт", что было почти всеми прочтено "инфракт") -- и в первый раз роковые слова: "Положение опасное". В следующие сутки кровохарканье уменьшилось, но слабость увеличилась. Наконец, в последний день было получено четыре депеши.
Каждая из этих депеш составляла событие. Первую из них мне подала, на измятом листке, молоденькая бонна моего сына, немочка Матильда. Она возвратилась в третьем часу дня из города с моим мальчиком, которого она водила гулять, и, вынимая листок из кармана, тихим голосом сказала: "Посмотрите, какая ужаснейшая (чисто немецкий оборот) -- депеша..." Я пробежал известие:
"Ливадия, 20-го октября, 9 час. утра.
Ночь государь император провел без сна.
Дыхание сильно затруднено. Деятельность сердца быстро слабеет. Положение крайне опасно.
Профессор Лейден.
Профессор Захарьин.
Лейб-хирург Гирш.
Доктор Попов.
Почетный лейб-хирург Вельяминов".
Действительно -- в каждой фразе была подчеркнута близость смерти. К обеду жена и дочь, бывшие также в городе, принесли сведения еще об одной депеше, -- еще более краткой и уже совершенно безутешной. Значит, сегодня смерть... и все-таки не верится. После обеда я поехал в клуб, около шести часов вечера. Швейцар вполголоса спросил меня: "Вы не знаете? Государь император скончался. Сейчас приезжал сюда курьер из Кабинета его величества за одним нашим членом, потому что уже получена депеша..." Поднявшись наверх, я увидел под витриной, где выставлялись телеграммы, вторую и третью депешу:
"Ливадия, 20-го октября, 11 ч. 30 м. утра.
Деятельность сердца продолжает падать. Одышка увеличивается. Сознание полное".
"Телеграмма министра Императорского двора
Ливадия, 20-го октября.
В 10 часов утра государь император сподобился приобщиться св. Христовых тайн. Его величество в полном сознании.
Граф Воронцов-Дашков".
В клубе уже все знали о смерти, но только на словах. Не прошло и четверти часа, как в бильярдную вошел неизвестный мне член собрания, стриженный, с бородкою, молодой, и молча бросил на сукно бильярда, озаренное электрическими лампами, траурный листок и сказал: "Вот". На листке была набрана в типографии "Правительственного вестника" последняя депеша, еще не корректированная: в ней были пропущены слова "в Бозе", они были кем-то надписаны сверху печатного текста.
Телеграмма, полученная министром внутренних дел 6т министра Императорского двора, из Ливадии, 20-го сего октября:
"Государь император Александр III в 2 ч. 15 м. пополудни сего 20-го октября тихо в Бозе почил.
Министр Императорского двора
граф Воронцов-Дашков".
Эта депеша отличалась от всех предыдущих не только траурной каемкой, но и упоминанием об "Александре III", тогда как во всех предыдущих известиях говорилось безлично "Государь император".
В долгой болезни и в ожидаемой смерти каждого царя есть что-то совсем непохожее на умирание человека из народа. Будь это даже величайший гений, -- кончина частного лица бесповоротно завершает его путь и ничего более. А здесь при своем последнем издыхании мертвец воскресает в новом виде. В такой смерти ощущение новой жизни всегда бывает сильнее самой утраты. И тем более пьянеет и экзальтируется толпа, -- тем сильнее и глубже захватывается ее воображение. Все испытывают какое-то кровавое любопытство, оплачиваемое страданиями почившего, -- и тем более сочувствие к нему невольно шевелится в каждом сердце. Тогда необъятная всенародная печаль заслоняет всю страну, подобно тени громадного облака, несущегося по небу. Тогда все государство как бы обращается в частный дом, в котором ждут кончины: будь это даже нелюбимый и тяжелый человек -- все-таки всем не по себе, все испытывают невольную меланхолию. И вот почему тяготение над нашею жизнью ожидавшейся смерти царя держало в своих сумерках все наши помышления за эти последние три недели.
Итак, громадная власть -- исчезла! Что-то смутное, неопределенное как бы носилось в эти минуты над Россией. Все знали, что есть заместитель, но вот эти именно минуты казались чем-то колебательным и тревожным. Разговаривали о том, как должно оформиться в завтрашний день новое царствование. Как опубликуется манифест по телеграфу, без получения Сенатом подлинной подписи нового государя?
А между тем новые чиновники прибывали в клуб. Они приезжали в вицмундирах и говорили, что они уже присутствовали на первой панихиде, отслуженной в Государственном совете. Приносились известия о том, как на этой панихиде разные министры себя держали. Пропускаю эти неинтересные мелочи. Завтра -- вступление на престол... А у меня заседание в суде: состоится ли заседание?
Холодное дождливое пасмурное утро 21 октября.
Много езды по улицам. Прихожу в суд с тем же неопределенным, любопытным и, в сущности, бездеятельным чувством, которым проникнуты все на вид суетливые, а в глубине -- пассивные, выжидающие обстоятельств жители Петербурга -- того Петербурга, в котором сосредоточен главный механизм правления. Конечно, заседание по моему делу не состоится, потому что всякая второстепенная власть и все граждане должны в этот день спасать общественный порядок, -- нужно спокойно и твердо присягать новому государю. Манифест, о котором так канцелярски спорили вчера, уже напечатан без всяких вопросов о подлинности подписи в "Правительственном вестнике". Значит, вступление на престол совершилось. При хмуром утреннем свете читаю круглый крупный шрифт этого великого акта, занимающего весь первый лист большой официальной газеты. От каждого слова чего-то ждешь, точно приподымается завеса будущего... И в то же время знаешь, что это слова потрясенного видом смерти молодого сына, только вчера осиротевшего в Ливадии: это крылатое письмо с места несчастия -- и в то же время всесильная программа нового порядка. Прочитал... Ничего... Мудрая и ответственная бумага составлена трогательно и благородно: она дышит чувством и ничем не угрожает. Вверху прописано величаво: "Мы, Николай Вторый. В тексте, за которым я слежу с невольным напряжением (как если бы я слушал речь самой судьбы в большую трубу), я сразу приметил неправильный грамматический оборот: "где бы ни пролились горячие слезы по государю, безвременно отошедшему в вечность..." Нужно было сказать "по государе". Досадно, что воплотитель русского народа в первой своей бумаге погрешил против нашего чудесного языка. Но это, конечно, промах составителя: подписавший слишком был взволнован и никому не придет в голову укорять его.
А серое утро все так же проникнуто ощущением интересной тревоги и какой-то обязательной парадности. В коридорах суда мелькают мундиры. В два часа будет судейская присяга.
Между тем известно, что в самые ранние часы того же утра уже собрался Сенат и Синод в чрезвычайное заседание, бывающее только один раз в каждое царствование. Там столько властей в своих торжественнейших облачениях, что им едва хватает места. И все эти пожилые сановники -- митрополиты, архиереи, сенаторы, обер-прокуроры, с министром юстиции в центре, -- все они, несмотря на печальность события, испытывают непривычно молодецкий холодок; они чувствуют приятную сценичность своих костюмов; они поддаются обаянию своего мнимого величия; они делают историю!.. И этот ранний час, когда все они, будучи вельможами, так прытко и готовно соединились среди потемок петербургского тумана, -- этот ранний час, в сущности, так же сладок их старому сердцу, как сладко бывает для юноши свидание на рассвете.
Тусклый день прошел. Много шумело колес на улицах до самой поздней ночи, но в общем -- настроение было миролюбивое и тихое. Все главные управления уже присягнули. Какие-то вести придут завтра из Ливадии!
В утренних газетах появились депеши из Ливадии о том, что вчера "на площадке перед церковью Малого дворца присягнула новому государю вся царская фамилия". В двадцать четыре часа от мала до велика, все, что главенствует и покоряется, -- все, из чего скована громадная цепь государственного порядка, -- все это уже успело связать себя клятвою своей чести с новым властителем. Да! Это действительно скорый, простой и бесповоротный suffrage universel {(пример) всеобщего избирательного права (фр.).}.
А ведь теперь там, в Ливадии -- покойник. Его теплая жизнь еще у всех свежа в памяти. Как он встретил смерть? Он умирал в полном сознании, окруженный столпившейся семьей. Он принимал причастие в самый день кончины, -- после трех суток кровохарканья -- значит, он ясно видел, что все это делается в виду его кончины. Что же? Боялся он? Тяготился он этою красноречивою обстановкою смертной казни? Нисколько. Он выдержал агонию, сидя в кресле. Он так простодушно верил в будущую жизнь, что после причастия, задыхаясь, молился шепотом в присутствии отца Иоанна (Кронштадтского) и сказал жене, сидевшей близ него на скамеечке: "Чувствую конец. Будь покойна. Я совершенно спокоен". И вдруг, откинувшись назад, умер. Накануне смерти, когда мы здесь читали депеши о его "крайне опасном состоянии", когда мы себе воображали его неподвижно хрипящим в постели, -- он (как это доказано документами) еще садился к столу и подписывал бумаги. Он совсем не заглядывал в будущее: он не придавал никакого значения своему умиранию и, преисполненный самых отвратительных ощущений глубокого физического страдания, чувствуя свою неодолимую непригодность к работе, -- он все-таки, видя кругом отчаяние, еще хотел по обычаю трудиться. Впоследствии Лейден, возвратившись в Берлин, всем рассказывал, что Александр III смело смотрел смерти в глаза и умер настоящим героем, "как следует мужчине".
И вот затих, отдал свой дух и превратился в труп этот человек.
Нам, живущим на севере, рисуется далекая Ливадия. Там все растроганы и растеряны. Знаменитый больной, взбудораживший за эти последние три недели весь мир, крепился, сколько мог, в своих маленьких комнатах, и наконец "опростал свой угол" совершенно спокойно, как русский мужик, а этот угол -- шутка ли сказать? -- шестая часть земного шара!
Конечно, теперь этого покойника ожидают величайшие почести. Но едва ли он об них думал!
Он, кажется, вовсе не находил счастия в величии. И что ему из того, что его прах будет священным, что его холодеющую перед кончиною руку впоследствии будет целовать вся Россия! Другой, мелкий, безвестный человек, быть может, находил бы в таких мыслях настоящее упоение. Но именно ему, простому по своей природе, мешковатому по своей фигуре человеку -- такие театральные мечты не могли принести ни малейшей услады.
И однако же сверхчеловеческое, религиозное, охватывающее всю землю поклонение несомненно совершится вокруг этого умершего. Мертвое тело царя вызовет необходимость множества великолепных церемоний, которые, благодаря остановкам гроба в губернских городах, пройдут через всю Россию и затем разрастутся в небывалые сценические проявления печали, когда покойник прибудет в стены Москвы и наконец достигнет до Петербурга.
Издалека и понемногу ко встрече тела приготовлялась и наша столица. Начали появляться траурные флаги поочередно на каждом доме без исключения, вплоть до самых глухих переулков. Потом стали убираться черными материями подъезды более крупных домов. Большинство вывесок задернулось крепом. Но на Невском и вообще по пути следования ожидаемой процессии увлечение трауром возрастало неудержимо: подъезды превращались в катафалки, на карнизах домов и на балконах делались драпировки из черной и белой материй с фестонами. Горностай изображался то белыми язычками на черном, то черными -- на белом. С высоких зданий повисли длинные флаги из черной тафты -- самый красивый вид убранства. На перекрестках воздвигались высокие деревянные обелиски, перевитые ельником, с урнами на вершине, и окрашивались черною краскою. Флигель Аничкова дворца заделал черным крепом сплошь все свои стены. Кое-где ставились высокие жерди с треугольными знаменами из черного сукна. Возле Сената строились дощатые ворота, которые также нужно было почернить и драпировать в одну ночь. Тут же приготовлялись деревянные колонны с вазами наверху, обозначавшие, как версты, дорогу шествия. Их тоже нужно было выкрасить к завтрашнему утру. Плотники, обойщики и красильщики молча копошились целые сутки вокруг этих декораций. Неприглядная чернота понемногу заволакивала все постройки. Казалось, что ремесло гробовщика сделалось единственным занятием всего Петербурга. За два дня до прибытия к нам гроба были отправлены в Москву императорские регалии. Их вывезли из Зимнего дворца по особому церемониалу, в золотых каретах, на вокзал Николаевской железной дороги. Около трех часов дня я видел этот золотой поезд. Пять золотых карет следовали по Невскому, как процессия из какой-то богатой феерии. Обильный снег, мокрый и косой, как бы назло вышучивал это зрелище. Впереди и позади карет скакали кавалергарды в медных латах и касках, а посредине поезда ехали открытые золотые колесницы древнеримского фасона с двумя гофмаршалами в каждой. Гофмаршалы сидели в треуголках и мундирах, без пальто, и держали высокие жезлы с орлами. В одной из карет я заметил старого генерал-адъютанта в белой меховой шапке, в мундире и кашне, с глазетовой подушкой на руках.
Вот какими впечатлениями было подготовлено вступление тела в Петербург. А тут еще Москва, как раз накануне здешней церемонии, будет соперничать с Петербургом в обожании останков монарха. Было слышно, что траурные декорации Москвы, без всякого сравнения, превосходят петербургские. Трудно было даже определить день въезда, потому что в Москве тело могло задержаться. Приезжавшие сюда москвичи говорили: "Да вы не знаете Москвы! Его -- т.е. умершего государя -- оттуда не выпустят!"
Но так или иначе, все действующие лица ливадийской трагедии -- убитая страданием вдова, воцарившийся молодой сын умершего, привезенная наскоро из-за границы его невеста, все опечаленные родственники, -- все это подвигалось к нам. Но центром общего внимания был все-таки гроб. В нем был источник повышенного, мистического возбуждения массы. Осиротевшая вдова, плачущий молодой государь с невестою были, конечно, симпатичными героями трагедии, но породил всю эту трагедию все-таки покойник. И толпа, неприметно для себя, упивалась этим горем, развертывавшимся перед нею на исторической сцене.
А пострадавшие? А те, которые потеряли в Александре III незаменимое родное существо? Каково им?..
Каково бы им ни было, но, нужно правду сказать, такая величественная, чуть ли не захватившая всю землю обстановка их горя, -- весь этот божественный блеск их несчастия, эта красивая приподнятость их страдания, которому будто вторит все человечество, -- разве все это не залечивает во сто крат успешнее сердечные раны? Разве можно сравнить такое горе с горем безвестной вдовы, которая провожает гроб своего безвестного мужа из Обуховской больницы и не видит перед собою впереди ничего, кроме нищеты?..
Здесь -- не только не может быть речи о материальных тревогах, о голоде, о черством безобразии смерти, о жалком ограблении за одно право устроить мертвеца на кладбище, -- здесь, хотя сердце так же беспомощно и вопросы души так же ни в ком и ни в чем не найдут ответа, -- но зато: как все сглажено, убаюкано, прикрашено! Сколько расточается отовсюду поклонения умершему; в каком завидном ореоле сияет его память с самой минуты кончины! Все мы, теряя близкого, думаем: как мало его знали! как мало ценили! И он погиб, как ничтожество! И вокруг все радуется, как будто его никогда не существовало! Мировая политика, честолюбие властителей и сановников, повседневные забавы людей, живая и любопытная работа печати, беспечная суета окружающего нас города и всей далекой земли -- все это, чуждое нашему страданию, держит себя так унизительно-безучастно по отношению к памяти умершего, что нам кажется, будто во всем этом хаосе исчезает самый след его души и будто вся земля смеется над его смертью.
А здесь? Какая полная гармония между всем видимым миром и внутреннею скорбью тех, кто понес утрату! Все государства земного шара поникли в печали; все гордые счастливцы нашей планеты откликаются тревожным сочувствием; а в России? Все честолюбцы налицо, смущенные и безвластные; все, до чего достигает глаз, стремится заявить о своем трауре; нет развлечений, нет литературы...
У нас, простых людей, самый дорогой мертвец остается по ночам в пустой комнате или в темной и страшной, чуждой ему церкви. А здесь вокруг гроба -- непрестанная красота, блеск и жизнь: бриллианты царских венцов, расшитые мундиры, дежурство самых видных людей в стране, благоговейное пребывание на страже самого цветущего юношества...
А перевезение гроба от Ливадии до Петербурга! Сколько невидимых для царской семьи, но самых ответственных, неусыпных и страшных трудов стоила эта поездка целому сонму сановников, чиновников и чернорабочих! А ведь все это шествие и путешествие были для опечаленной семьи одной сплошной негой величия и всемирной скорби!.. Декоративное перенесение останков от Ливадии до Ялты -- постановка гроба в Ялте на крейсер "Память Меркурия" -- переплытие от Ялты до Севастополя на превосходном пароходе "Орел" -- вступление в богатейшие, бесшумные, мягкорессорные вагоны с салонами, спальнями и кухнями, для следования от Севастополя, мимо всех губернских городов, до Москвы и Петербурга -- помещение гроба в особый, великолепно-печальный вагон, обставленный наподобие храма, полный траура и огней, охраняемый параднейшею избранною стражею -- попутное следование прочих многочисленных членов той же избранной семьи по тем же рельсам, на других поездах, -- трепет начальников станций, телеграфистов, стрелочников, сцепщиков, спешные ночные работы декораторов, -- религиозная дрожь выступающих из провинции депутаций... и все это сливается в одно сплошное согласие непогрешимой исправности, угодства, поклонения и сострадания...
Итак, мы, петербуржцы, как зрители, поджидали к себе действующих лиц ливадийской трагедии. Накануне въезда я узнал в нашем клубе (Невский, 84), что желающие видеть процессию должны прибыть в клуб к половине девятого утра. Мое семейство собиралось на это зрелище в частную квартиру по другой стороне Невского.
1 ноября все в моем доме проснулись к 8 часам утра. Мы встали при неимоверных потемках. Были зажжены лампы. В окнах виднелся густой дымчатый туман. Сквозь двойные рамы слышался гул бесчисленных колес: все спозаранку торопились к Невскому. В нашу квартиру позвонила одна барышня, которая привела своего брата, чтобы устроиться вместе с моею семьею в том доме, куда собирались мои. Свежие, здоровые, веселые голоса раздавались в комнатах. "Слава Богу! -- думалось мне, -- у нас никакой подобной беды нет". Все, несмотря на суровую темноту этого утра, чувствовали настроение возбужденного любопытства.
Я спустился с лестницы и вышел. Не без тревоги ожидал я: проберусь ли через Надеждинскую, на тротуар, ведущий в клуб. Но никаких рогаток и запретов не было. Я легко протискался между массою любопытных, запрудивших угол Надеждинской и Невского. Швейцар открыл мне двери клуба, и я поднялся в бельэтаж. У нас было просторно. Я выбрал одно из окон бильярдной, у которого сидело всего три человека. Наши лакеи, по распоряжению старшины, разносили на подносах чай с печеньями для зрителей.
Туман висел над Петербургом, и Невский был грязен, но погода стояла тихая, -- суховатая, хотя и пасмурная. Тротуары были запружены народом, но широкая середина улицы оставалась пустою на всем протяжении. На противоположной стороне, в тусклых окнах домов, задрапированных траурными украшениями снизу доверху, виднелись пятна многочисленных голов, расположившихся у всех стекол. Толпа на тротуарах, как бы сдерживаемая невидимым шнурком, не переступала за черту, отмежеванную для войск и для процессии. Только неизбежная собачка -- какой-то серый пуделек -- мелькала от времени до времени на свободной части Невского, доступной нашим глазам. Дворники счищали последние слои грязи. Кучки красного песку были еще не тронуты. Но фигуранты шествия в генеральских треуголках уже сновали тоненькой полоской по середине улицы. Проехали к вокзалу траурные кареты с траурными лошадьми цугом и с императорскими гербами на черных попонах. У одной кареты стояли на запятках два траурных казака: это -- карета для государыни. А вот мягко покатилась к вокзалу и погребальная колесница, громадная, золотая, везомая восемью лошадьми, с букетами страусовых перьев, с короною на вершине и с балдахином последнего фасона -- более продолговатым и правильным, нежели балдахин над гробом Александра II, который, как помнится, как-то весь уходил в пышный круглый купол. Церемониймейстеры, конные и пешие, начали озабоченно справляться со своими программами. Кавалергарды выстроились на серых лошадях по краям улицы и заслонили толпу. Дворники начали разбрасывать песок. Появились ломовики с ельником. Весь путь в несколько минут принял нарядный вид. И все эти последние приготовления были рассчитаны к моменту прибытия поезда.
А там, -- думалось мне, -- между Колпино и Петербургом -- великие актеры этой процессии в эти самые минуты уже приоделись, как у себя дома, в своих плавучих комнатах, и затем выступят из них по бархатным дорожкам и войдут в это необъятное и мучительно составленное торжество так же легко, как из кабинета в залу, и сделаются центром всех сердец и взоров. И все двухмиллионное население столицы будет следить за ними, скованное двумя великолепными линиями войска, ограждающего расчищенный для них путь, и траур домов, и звуки труб отовсюду будут воспевать их скорбь -- и все, что только возможно придумать в наше время на земле для возвеличения смерти, -- все будет участвовать в этом их следовании за умершим к месту его успокоения.
Я посмотрел на часы: поезд уже подходит. На станции, где собрались все министры, должна быть отслужена лития. Через каких-нибудь минут двадцать мы увидим гроб. С нашего места нельзя было видеть первой половины шествия: она должна была расставиться впереди и двинуться чуть ли не в минуту выхода царской семьи из вагонов. И действительно, перед нами уже проходили в стройном порядке какие-то чиновники. Настроение зрителей было игривое: среди проходивших многие узнавали своих знакомых; невольные шутки напрашивались на язык. Потянулась бесконечная вереница попов, шедших попарно в белых ризах и лиловых скуфьях, с зажженными свечами... целая верста дьяконов или певчих, между которыми встречались юные здоровяки с веселыми и даже смеющимися лицами... Затем еще духовенство в камилавках, затем густо, как град, замелькали глазетовые подушки с нашитыми на них лентами в виде оборчатых кружков и всевозможными звездами внутри: ордена государя. Затем: регалии -- корона, другая, третья, скипетр, держава, бриллиантовая тяжкая корона русских императоров -- потом целая толпа архиереев и позади всех с раскрытым складнем на руках высокий и седой духовник покойного царя. И вот я уже вижу траурных коней колесницы... мой сосед говорит: "Вот государь", т.е. новый. Я ищу его мне больше всего хочется его видеть -- и пока я глазею, колесница проплывает -- и сейчас за нею, вдвоем с кем-то, на свободном месте идет в новеньком военном пальто со смушковым воротником, в ботфортах и черной смушковой шапке недавний наследник -- теперь -- государь император! Он остался в полковничьей форме, которую носил при отце; он сухощав, невелик ростом, плечи у него узкие, -- юношеское лицо с бородкою исхудало. Он идет без всякой позировки, натуральной походкой неприметного юноши. Разговаривая о чем-то со своим спутником (кажется, принцем Уэльским), государь жестикулирует, как будто в чем-то убеждает его и, несколько подняв руку, делает движение пальцами, обтянутыми в свежую замшевую перчатку. Голова его чуть-чуть наклонена и спина -- тоже: в его фигуре нет ни малейшей сценической выправки. Он имеет вид простого молодого человека.
Затем -- толпа белых шапок -- это царская фамилия -- и траурные кареты царственных дам, такие темные снаружи и внутри, будто они состоят из одной сажи.
Это главное впечатление длилось не более одной минуты.
Я вспомнил, что одиннадцать дней тому назад я видел вечером, при огне, в этой самой бильярдной, депешу о кончине Александра III. И вот уже его тело, привезенное с юга, проследовало мимо окон этой бильярдной. Теплые, невозобновимые впечатления того вечера, той первой минуты -- уже испарились. Прошло немного времени даже с того дня, когда я сострадал больному, но еще живому Александру III, и входил в его положение, и гадал о его будущем, и ожидал вместе с ним грозящей мучительной развязки -- и вот: все уже сделалось, все поспело к сроку, и все уже кончено.
Не дожидаясь конца процессии, я вышел из клуба в толпу. Проталкиваться было очень трудно. Все давили друг друга, стараясь не прикоснуться к целой стене крупных лошадиных задов. На них сидели кавалергарды, вооруженные стройным лесом своих флагов, торчавших над ними в туманном небе, -- и трубы звучно рыдали, передавая от одной части войска в другую нескончаемую торжественную мелодию, исполненную скорби, молитвы и величия...
Невозможно оживить для будущего читателя всего, что перечувствовалось всеми в траурную неделю, от 1 до 7 ноября, пока гроб Александра III стоял открытым в Петропавловской крепости и обкуривался панихидами по два раза в день.
Склизкий, непрерывный туман во все эти дни обволакивал столицу. Земля была черная. Потемки были такие сгущенные, что с утра нужно было зажигать лампы. На каждом подъезде, на каждой вывеске торчал траур. Флаги, как вороны, обсели все стены. Придворные кареты (повторяю сравнение), точно обмазанные сажею, то и дело направлялись за Неву. По вечерам из-за крепости поднималось, как отблеск луны, электрическое освещение, устроенное впервые по случаю этой кончины в крепостном дворе. И там, под золотою сенью с горностаем, лежал, вытянувшись в своем гробе, длинный покойник.
Каждый подданный, бывший его рабом при жизни, теперь получил какое-то особое, сыновнее право -- идти и смотреть на него. И все видели его мертвое лицо, ежедневно подправляемое и обсыпаемое цинком и однако же чернеющее день ото дня с неудержимым упорством. Мне очень хотелось добраться до того места, где на пространстве нескольких аршин лежит это несравненно-важное тело, о котором все думают, говорят и пишут. Но я не попал в Петропавловский собор. Я только знал и видел, что в течение всех этих семи дней все население тянулось туда: моя гувернантка и моя прислуга, потеряв около пяти часов, добрались-таки до царского гроба и умилились видом умершего. За эту неделю мне часто встречались на улицах процессии разнообразных воспитанников, чистеньких и благонравных, шедших попарно поклониться гробу государя под предводительством своих наставников.
Накануне погребения, из окна парикмахерской, я видел на Невском герольдов, объявлявших народу о завтрашней церемонии. Это было в воскресенье. День был сырой и пасмурный, как и все предыдущие. Публики в эти дни было вообще много на улицах, и почти вся она была в черных одеждах. В толпу врезался отряд кавалергардов с трубами, в латах и касках, и остановился перед дворцом Сергея Александровича, у Аничкова моста. Масса любопытных разгруппировалась вокруг, на мостовой и тротуарах. Два всадника в черных бархатных костюмах, с крупными серебряными гербами на спине и груди, в широких траурных шляпах со страусовыми перьями, остановились впереди отряда. Один из них, более важный, сделал знак, чтобы трубные сигналы прекратились, и театрально вытянул руку в черной перчатке с крагами, подняв серебряный жезл с золотым орлом на конце. Тогда другой, младший, стал читать объявление по крепкому листу из пергамента с привешенною к нему печатью. Все обнажили головы. Это продолжалось не более минуты. Затем старший герольд опустил руку -- и отряд поскакал далее.
Посетители парикмахерской возвратились к своим туалетам. Один из куаферов, француз, сказал своему клиенту: "C'est primitif, mais c'est bien, èa rehausse" {"Грубовато, но неплохо, это впечатляет" {фр.).}.
В утро погребения туман сгустился до того, что дома были видны только до половины. Он заглушил даже те чрезвычайные залпы (из шести пушек зараз), которые раздаются лишь при спуске в могилу императора, дабы все содрогнулись в эту минуту и поняли, какое великое событие совершилось перед наступающею затем вечною тишиною.
На следующий день ни одного клочка траура уже не было на стенах Петербурга.
Хочу высказаться об этом умершем под свежим впечатлением его личности, которую каждый из нас на себе испытывал. Это был царь-гувернер, царь-опекун, царь-ключник, который понемногу прятал под замок все вольности. Он смотрел на своих подданных, как на неразумных, расшалившихся детей. Он задумал напечатать для них твердые правила благонравного поведения и водворить порядок. Он сознавал в себе достаточную для этого силу, потому что сам он был насквозь пропитан неколебимым уважением к долгу. Его собственная жизнь была далеко не красна: наименее красивый из сыновей Александра II, он должен был неожиданно заместить своего очаровательного брата Николая, который уже был объявлен женихом привезенной из Дании хорошенькой Дагмары. Всем не нравилось его лицо, все сочувствовали осиротевшей невесте; никто не приготовился и никто не желал видеть этого курносого, ничего не обещавшего юноши, наследником престола. Но он вытерпел долгий срок, приучил себя к мысли сделаться мужем чужой невесты, принял свою службу, как нечто неизбежно посланное ему свыше, обвенчался и скромно зажил в Аничковом дворце. Вскоре пошли у него дети -- один за другим, т.е. от него расплодилось прочное продолжение династии, а он по-прежнему оставался незаметным, молчаливым и непонятным. Будучи наследником, он перенес жестокий тиф, который истребил его волосы и положил начало его постепенно расширявшейся лысине. Скромность и семейная замкнутость водворилась в его тихих палатах у Аничкова моста. Революционеры убили его отца. Он выступил из тени, плачущий, скупой на слова, могучий по фигуре, простой в обращении. Никто не знал, какая крепкая религия сидела в этом человеке, как твердо и грустно смотрел он на обязанности жизни. Он видел вокруг себя кровопролитие и хищения... Он напомнил простые заповеди Божий: "не убий", "не укради", "не прелюбы сотвори"... Он сам для себя понимал спокойствие и то условное счастие, какого можно достигнуть на земле, -- только при исполнении этих заповедей. И все, что было пригодно для водворения таких идеалов жизни, -- он "признал за благо". Вдохновленная сильною внутреннею верою, его система стала понемногу прививаться. Он притушил всякие порывы к опьяняющей, но пагубной, по его понятиям, новизне. Он вытащил из архива старые заветы. Поменьше речей и суеты -- побольше тишины и порядка. Кто провинился, тот непременно должен быть наказан. Все, что смущает или может смутить страну, должно быть прикрыто и остаться известным только одному правительству. Он обрезал гласность судебных процессов вообще, а для политических дел -- совсем ее уничтожил. Дела о преступлениях против должностных лиц и о банковых растратах он отнял у присяжных заседателей и передал в коронный суд. Печать съежилась и притихла; чиновники засуживали, сколько могли. В иностранной политике Александр III придерживался той же заповеди: "не убий". Он всем желал мирной, скромной, уравновешенной жизни. На все дипломатические лукавства он отмалчивался, прекрасно сознавая, что за его спиною полтораста миллионов воинов. Этот массивный и настойчивый человек держал в своих руках ватерпас, по которому он ясно видел, как нужно сглаживать и принижать до линии горизонта всякие проявления беспокойства, волнения, задора и страсти как внутри государства, так и вне его. И его загадочная неповоротливость производила впечатление страшной силы. А теперь, после его кончины, сделалось совершенно ясным, на каком именно якоре он укреплялся против всякой бури. Он верил в Бога, в тяжкий земной долг и в высшую справедливость. Суровая меланхолия скрывалась за его миролюбивыми улыбающимися глазами. Сам он испытывал постоянные несчастия. Кроме всего того, о чем я уже сказал, -- в середине своего царствования он едва уцелел со всею семьею от неминуемой гибели под обломками поезда. Он любил отца: отца убили. Он обожал детей -- его второй сын с отроческих лет заболел чахоткою, а последняя дочь повредила свое здоровье при катастрофе 17 октября. Его первенец достигал возмужалых лет и не помышлял о браке. Его ближайшие приятели, его собеседники в часы отдыха, которых он, однако же, никогда не допускал до влияния на государственные дела, -- умирали один за другим. Он видел, что вне его и вне всех людей есть какая-то грозная власть, перед которою, по его мнению, нужно было всегда держать себя в чистоте, чтобы не обезуметь и не погибнуть окончательно. Он успокоился на этой трудной и скучной честности и считал необходимым сделать ее руководящею силою для жизни всех своих подданных. Он видел в этом призвание царя. Ни одному из своих министров он не дозволил овладеть собою. В каждое дело он внимательно вчитывался, работал неустанно и доискивался до правды. Но министры докладывали ему только то, что хотели, -- и он, в сущности, несмотря на свои непосильные труды, все-таки видел и понимал только самую ничтожную долю из всего того, что творилось в его земле. В своем величавом простодушии, он задался такою целью, которая была недостижима! Никто не станет оспаривать, что он был "благочестивейший и самодержавнейший", -- и сам он держался того убеждения, что быть благочестивым, не будучи самодержавным, -- едва ли возможно... Но в этом-то и кроется разгадка того немого и холодного недоумения, с которым относились к нему его пасмурные и неблагодарные подданные. Самодержавие было ему необходимо для его честных намерений, и он его подкреплял, чем только мог, осторожно, вдумчиво и последовательно, а между тем это самое самодержавие развращало его служебную челядь, которая непосредственно соприкасалась со всеми управляемыми, и все чувства, внушаемые населению этою челядью, невольно переносились на него. Все говорили: "хороший человек... но разве он может один все знать и видеть? Посмотрите, что его окружает!"
Между тем камертон, данный государем, почуялся сразу, от мала до велика, всеми, кто носил мундир. Да, этот мундир снова сделался могучим и священным, на какой бы тупице и на каком бы негодяе он ни сидел. Воскрес культ чиновника! Все наружные знаки отличий перед властию возвысились в цене. Дворянское происхождение и всякая рухлядь старинной монархии снова попали в почет. Душно становилось от мертвой петли, которою была затянута всякая свежая мысль, -- всякий порыв благородного и страдающего сердца, не одаренного тяжким равновесием сил и твердою верою в Бога самого императора. По наружности все обстояло благополучно; все было шито и крыто; на вершине России стоял несомненно честный человек; но вокруг него сгруппировались самые ничтожные советники и сподвижники, а тотчас под ними -- начиналась сплошная дрянь. Это было такое спокойствие, которое все называли "измором". Все уснуло "сном без сновидений" (d'un sommeil sans rêves), как удачно выразился Мельхиор де Вогюэ (кстати сказать, вычурный и пошлый писатель).
И за всю жизнь Александру III не довелось видеть, чтобы народ оценил его честные громадные труды: он чувствовал, что страна уважает его, но не любит тою неудержимою, горячею любовью, которая невольно высказывалась бы народом при его появлении среди него. Он, впрочем, довольствовался одним уважением и, вероятно, думал, что люди, по своей природе, неблагодарны. Его утешал суд Божий, перед которым он сознавал себя безупречным. Но в самые последние минуты у него вырвались слова, исполненные мужественного трагизма. Он сказал стоявшему у его изголовья отцу Иоанну: "Народ любит вас"... Тот ответил: "Да, ваше величество, ваш народ любит меня", и Александр III проговорил: "Да, потому что он знает, кто вы и что вы". А между тем вокруг него, вокруг своего монарха, этот народ никогда не толпился с такой любовью, как возле простого священника, всегда доступного и всем знакомого вследствие простого человеческого общения. У Александра III не могло быть подобного общения с его подданными. И он горько думал о том, что каков он в душе своей -- осталось тайною для народа.
Народ только знал, кто он, но не знал, что он...
Теперь все это знают... И однако же едва ли бы Россия пожелала воскресения Александра III.
"И он был честный человек!.." (Шекспир, "Юлий Цезарь").