Часть третья
Глава первая
Промысел— дело гадательное: когда густо, когда и пусто. Бывают годы — белка и куница уходят почему-то в дальние места, и охотники за всю зиму добывают несколько штук на ружье.
Я решил засеять всю пашню, поднять десятину целины, чтобы не зависеть от капризной удачи в тайге.
Заготовляем семенной ячмень. Денег нет. Продаем холсты, половики, дедовы бахилы, кое-что из одежды. Подсчитали — не хватает. У бабушки хранится в сундуке лисья шуба — дедов подарок в удачливый год. Старуха надевает ее раз-другой в зиму и очень бережет от моли, постоянно вытряхивает, перекладывает пихтовыми лапками. Не поднимается язык говорить о шубе, хотя знаю, что дадут за нее пудов пятнадцать. Однако догадливая бабушка сама выкладывает на стол сокровище.
— Снеси, Матвей, в Ивановку. Пофорсила, нагулялась Наталья Денисовна в лисьей шубе, обойдется и без нее.
Шубу продал и, чтоб успокоить старуху, обещаю:
— Не горюй, бабушка, выпадет хороший год, новую справлю.
— Куда уж! — отмахивается она. — В понитке прохожу, лишь бы хозяйство поднять.
Семена готовы. Новая забота — добывать лошадь. Мерин дяди Нифонта охромел, еле ходит. Надеяться на него нельзя. В деревне один человек, который может нас поддержать: Староста Семен Потапыч. Он с каждым годом лезет в гору. Поля обрабатывают должники или помочане за стакан водки. Семен Потапыч, как уполномоченный по надзору за лесом, получил от графской конторы парусный ботник, шныряет по горным речкам: продает спирт, дробь, порох, скупает пушнину.
Бабушка хочет идти с поклоном к старосте. Я не пускаю старуху: нечего унижаться перед таким жмотом!
— Да он уж старое забыл. Мало ли чего промеж соседей бывает. Подойдем поласковее, поклонимся пониже — простит, не каменный человек. У него три лошади на дворе, не считая выездного жеребца. Окромя Семена Потапыча, куда пойдешь? Или меня на старости лет в соху запрячь надумал?
Я наконец сдался. Перед пасхой отправляемся к Бородулину.
— Насчет коня, Семен Потапыч, — кланяясь, говорит бабушка, — дай вешну вспахать, взборонить, не откажи, благодетель.
— Ха-ха! Благодетель! А кто срамил на всю деревню? «Бородулин — живоглот. Бородулин — мошенник». А приперла нуждишка — Семен Потапыч, пожалей. Дыть как вас жалеть, злоязыких да дерзких? Кто чурку с порохом в печь подсунул? Кто спалить грозил?
Я смотрю в потолок и молчу. Слова старосты камнем падают в мою душу. Хочется ругаться, а нужно слушать с покорностью на лице.
— Несмышленыш он, Матвейко-то, пустая голова, не серчай, — говорит бабушка. — По гроб жизни помнить будем.
— Несмышленыш, а лаяться да пакостить горазд. От такого змееныша добра не жди. Подрастет еще — по дедовой дорожке прямо на каторгу.
Он долго ворчит, вспоминая старые обиды.
Однако бабушка уламывает его.
— Ладно, Денисовна! Коли время такое подоспело, мы, православные, обязаны помогать друг дружке. Бог велел прощать супостатов. Я прощаю…
Рядимся о цене.
— Мерина даю, — загибает палец староста. — Вы осенью пудиков сорок ячменя привезете, вспахать поможете, сено убрать кликну деньков на пять — вот и все. Я по-божецки, вас жалеючи, соглашаюсь. Мне что? Рукой махну — сто человек сбегутся пособлять. Семена Потапыча уважают.
Я хочу поторговаться, раскрываю рот, бабушка поводит бровью, строго кашляет.
Семен Потапыч достает с божницы листок засиженной мухами бумаги, расправляет на столе.
— Поставь-ко тут на всякий случай фамилию, а условия, как договорились, потом заставлю внести писаря. По закону обстряпает.
Я расписываюсь. Бабушка следит за моей рукой, выводящей прямые крупные буквы. Бумаги внушают ей страх.
Целую неделю собираем на выгоне в лесу коровий и конский помет, таскаем к полю. Пашня запущена, давно не унаваживалась. Надо постараться.
Наступает время сева. Я обрабатываю свой надел и широкие полосы Семена Потапыча. Радостно ходить за сохою по мягкой земле, слушать воркотню жаворонков. От тайги к полям наплывает горьковатое тепло. Мошкара пляшет над бороздами. Как много возни с целиной! Корчую молодую поросль. На целине обычно сеют лен или коноплю. Я — овес и горох. Приходится разрыхлять пласты топором и граблями, разбивать колотушкой каждый комок, месить землю, как тесто. Весна дружная, дождливая. Ячмень и овес всходят хорошо. От сырости — на полосах вырастает сорняк, грозит заглушить посевы.
Кочетовцы не занимались прополкой яровых. Я от зари до зари ползаю на коленках по пашне, выдираю желтуху, чернобыльник, пырей, лебеду. И как быстро ни работаю, сорняки обгоняют: через два-три дня снова расползаются по всему полю, как лишаи. Пальцы мои потрескались, по вечерам болит поясница. На коленках язвы, опухоли. Едва удалось покончить с сорняками— новая напасть: улитки, слизняки, долгоносики, прожорливые гусеницы, травяные кобылки, червяки. Они взбираются на стебли, стригут, сосут, поедают мой хлеб. Обкуриваю поле дымом, посыпаю из лукошка золой.
— Бога перехитрить хочешь, Матвей? — посмеиваются соседи. — Не удастся!
«Посмотрим, кто кого перехитрит».
Полевая работа захватывает. Бросаю охоту и рыболовство.
В конце мая начался суховей — редкий гость в наших краях. Солнце жжет поля, скрючивает молодые побеги, земля покрывается трещинами.
Что-то гнетущее и унылое в нескончаемой жаре. Птицы молчат даже по утрам. Листья на березах, рябине, черемухе пожелтели, как в сентябре, свертываются и опадают. Трава ломается под ногой. В тайге исчезли родники, маленькие речки. Только не сдается большая река. Обмелевшая наполовину, она тихо катит воды мимо деревни. Вековые болота просохли. Там, где были озера, — ковшеобразные ямы с трещинами по всему дну. Вороны и стервятники слетаются к ямам, клюют подохшую рыбу. В котловинах, блестящих от подсыхающего ила, белеют вороха рыбьих костей. В лесу мертво и тихо. Клюква, брусника, морошка — все погибло. Шишки елей и сосен падают на обугленную траву, словно кто подрезает их ножницами. Хвоя на старых деревьях краснеет, осыпается. Толстые кедры стоят, как высохшие рогатые скелеты. Воздух горячий, грозово-тусклый. Порою с гор выходят черные дождевые тучи, гремит гром. Над лесом сверкают молнии. Вот-вот ударит ливень, которого ждут все. Но каждый раз дождь убегает далеко в низовья. Камни в руслах пересохших речек побелели, так нагреваются от солнца, что нельзя тронуть рукой.
Никто не ходит в лес, не стреляет, не. разводит костров. Боятся пожара.
И все-таки однажды в полдень у склона Ястребиной горы взметнулся лисий хвост огня, тайга запылала. Легкий ветерок дует в сторону деревни. Я сижу на крыше. Птицы с криком летят над лесом. И как быстро разливается жадный треск огня! Смоляные пихты дымятся, сверкают золотом углей, шевелятся, как живые. На березах вспыхивает вначале кора и быстро потухает. Кедры загораются медленно, будто выполняют скучную повинность, а потом пылают ярче всех деревьев. Дым закрывает небо. Скот с ревом бежит к деревне. Окидываю взглядом тайгу. Огонь пляшет на горах, в долинах. Моховые болота, где мы стреляли косачей, вспыхивают оранжевым светом, как посыпанные порохом. Валятся деревья. Все кругом сереет, покрывается рыжей ржавчиной, рассыпая зеленоватокрасные искры. Горящие лапки ельника с веселым треском поднимаются над красным морем, летят по ветру, разносят пожар в новые места. Трава курится густым синим дымом.
Звери выбегают из леса и, не боясь людей, возле самой деревни скачут по берегу. Волчица, опустив до земли хвост, прижав уши, бежит рядом с зайцем, не трогает его. Лоси, медведи, фыркая, переплывают реку. На той стороне встряхиваются, проворно бегут на запад. Глухари кружатся в дыму и, обессиленные, садятся в горящий можжевельник. Мужики скашивают литовками сухую траву на окрайках, чтобы огонь не подобрался к хлебам. Бабы поливают стены и крыши водою. Во дворах воют собаки.
А воздух душен, жгуч, нестерпим. Невозможно дышать в смрадной и едкой духоте.
Ночью светло, как днем, и еще страшнее. Когда рассеивается дым, в небе — сверкающие полосы огня. Мы спим не раздеваясь. Только сомкнешь глаза, прикорнув на крыльце или в сарае, опять верещит колотушка ночного сторожа, дяди Михея, и звонкий голос тревожит людей:
— Вставай, мужики! Лапки летят, не загорелось бы.
В каждой семье дежурят на крыше с ведром воды.
Стаи белых куропаток садятся на огороде, бродят меж гряд капусты. Подхожу к ним. Они прижимаются к земле, закрывают глаза. Должно быть, спасаясь от огня, птицы натрудили крылья, не могут подняться. У многих перья на спинках обожжены, почернели. Осторожно глажу их.
— Напугались, миляги? Ну, ничего, отдохните.
Огонь бушует неделю. У бабушки пожелтели щеки, она почти ничего не ест. Не понимаю, как cтapyxa все-таки держится на ногах. Избы черны от копоти. Удивительно, что не загорелся ни один дом.
На восьмой день хлынул дождь, и огонь потух.
Я иду в тайгу.
Кое-где чадят головешки. Над торфяным болотом вишневый столб дыма, и багряное, как шиповник, солнце низко висит над лесом. И так тоскливо на пожарище, будто у самого горьким пеплом выжжено сердце. Кругом — ни зверька, ни птицы. Даже утки не плавают на протоках. У самой дороги под корневищем — обгорелая туша медведя.
Леса горели каждое лето, и к пожарам привыкли, как привыкают к дождю и снегу. Но пожар того года надолго остался в памяти у всех.
Зной не спадает. Травы и хлеба высыхают окончательно. Надо спасать посевы.
Я копаю канавы, поливаю свое поле. Воду приходится возить с реки на тележке. Опрокинув кадушку на край поля, в главную канаву, смотрю, как, журча, разбегается вода по бороздам, как затягиваются трещины в напоенной досыта земле. Голодное поле ненасытно, требует еще и еще.
«Не уступлю, — думаю я. — Хватит воды в реке».
Бабушка стара и слаба. Мать не помогает, наводит тоску карканьем:
— Все равно ничего не выйдет. Брось, Матюха.
У нее опустились руки. Жалко смотреть, как она ходит по усадьбе, хнычет, молится богу.
Сколько я перетаскал воды по крутому берегу! От лямки жжет плечи, подсекаются ноги. Черные круги плывут перед глазами. На миг теряю сознание, падаю. Вода проливается на полпути к полю.
Труд не пропал даром. Ячмень поднимается густой и ровный. Колосья тучнеют, наливаются крупным зерном. Земля возвращает мой пот и кровь.
— С хлебом будем, Матвей, — радостно вздыхает бабушка, оглядывая волнистые гоны ячменя и овса.
В моем сердце — огромная спокойная радость. Пусть трещат зимою морозы, воет под окном вьюга. Запасу дров, на столе будут каждый день ячменные пироги. Насушим сухарей, пошлем дедушке в острог.
Убираю хлеб раньше всех. Осень солнечная, сухая. Ячмень подсох в поле. Принимаемся за молотьбу. Весело стучат на току цепы. От ударов ломаются колосья, и янтарное, налитое зерно осыпается, радуя глаз.
В воскресенье везем Семену Потапычу долг. Он взвешивает на весах мешки, отмечает в книжке, хвалит зерно. Бабушка стоит рядом со мной и наблюдает, чтобы староста не обвесил. Кончены расчеты. В амбаре осталось пудов шестьдесят.
Сдаю мерина Семену Потапычу, встряхиваю пустые мешки.
— Остатнее когда привезешь? — спрашивает Бородулин.
Бабушка вздрагивает.
— Ты о чем, Семен Потапыч?
— Ай не знаешь? — усмехается староста. — Будя дурака валять. За тобой еще сорок пудов.
— Семен Потапыч! Что ты плетешь?
— Не ори. Я давно Семен Потапыч, а по условию ты обязан привезти восемьдесят пудов.
Мы горячимся, спорим.
Бабушка плачет. Беру ее за руку, веду домой.
— Матюша, что теперь будет? — бормочет она. — Ограбит, ненасытная утроба.
— Не ограбит, — успокаиваю старуху. — Пусть придет: в шею вытурю. Восемьдесят пудов? Приснилось ему, что ли?
Дома весь вечер толкуем об этой беде. Мать и бабушка встревожены.
На другой день из Ивановки приезжает урядник Финогеныч. Не поздоровавшись, садится за стол.
— Почему долг старосте не уплатил?
— Уплочено. Все сполна отдали.
— Сколько?
— Сорок пудов.
— Подпиши на бумаге: «Уплатил сорок пудов».
Не ожидая подвоха, смело ставлю подпись. Урядник достает из кармана другую бумажку.
— А эта подпись внизу твоя?
Чувствую, как начинают дрожать ноги.
— Грамоте знаешь? Прочти, пожалуйста.
Читаю вслух:
— «Мы, нижеподписавшиеся, крестьяне деревни Кочеты, Семен Потапыч Бородулин, с одной стороны, и Матвей Алексеевич Соломин, с другой стороны, заключили настоящее условие в том, что первый одалживает второму лошадь для вспашки вешны, паров и бороньбы, а второй обязуется осенью уплатить первому восемьдесят пудов ячменя, каковой должен быть сухим, чисто провеянным и отсортированным. Кроме того, Матвей Соломин обязуется помогать С. П. Бородулину, когда потребуется в хозяйстве, на сенокосе и уборке хлеба. В случае нарушения сего договора одной из сторон дело передается в волостной суд для взыскания, а также возмещения всех проторей и убытков, вызванных тяжбой. К сему подписуемся».
Тут стоят каракули Семена Потапыча и моя подпись. Внизу — печать волостного правления.
Бабушка так испугалась, что даже не плачет. Я объясняю Финогенычу, как объегорил нас Бородулин, заставив подписать чистую бумажку, а потом вместо сорока вписал восемьдесят пудов.
— Ничего не знаю, — говорит Финогеныч. — Я не был, когда условие сочиняли, а бумага правильная, законную силу имеет. Насыпай мешки. У меня делов, знаешь, сколько. Один на всю волость, а вас, чертей, сотни.
В избу входит староста.
— Где у тебя совесть, Семен Потапыч? — с горечью спрашивает бабушка. — Не было того в уговоре, что написано.
— Как не было? Вы запамятовали. Видит бог, запамятовали. Хошь — под присягу пойду. Соседским добром отродясь не корыстовался.
— Не было, не было! — горячится бабушка. — Хорошо помню. Разорить надумал. Нам до рождества хлеба не хватит. Отрыгнется тебе чужая беда, Семен Потапыч.
— Не пори горячку, Денисовна! — звонко кричит Бородулин. — Зря прибедняешься. Вся деревня знает, сколь вы хлеба собрали. На зерно в городе цена падает. Что восемьдесят пудов? Я и так убыток терплю. Еще за порванный гуж не взыскал, у бороны зуб сломали. Следовало накинуть пудиков пять, да ладно уж, бог с вами.
Бабушка ахает, спорит. Мать с застывшим лицом стоит у печки.
Урядник молча сидит за столом. Семен Потапыч так горячо клянется и божится, что меня охватывает сомнение:
«А может, в самом деле я запамятовал?»
Батрачка Семена Потапыча, Секлетея Коровья смерть, с понятыми нагребает из нашего амбара девять мешков ячменя и мешок овса. Финогеныч помогает укладывать зерно в телегу. Бабушка отвернулась от окна, чтобы не глядеть, как хозяйничают чужие на дворе. Нагруженная хлебом телега проплывает по улице.
Мать подходит к божнице, крестится.
— Бог! — говорит она громко. — Ты видишь, что делается? Видишь или не видишь?
— Отойди, Степанида, — просит бабушка и, взяв мать за руку, ведет ее к лавке. — Что ты, безумная! Разве можно так с богом?
Мать закрывает руками лицо.