XIII

На следующий день в Севастополе только и было речи что об удачном ночном деле.

На Северной стороне, в пресловутой "Одесской гостинице"-палатке, собралась группа офицеров. Идут бесконечные толки и споры о подробностях дела. Каждому хочется показать, что он знает лучше всех, и каждый рассказывает по-своему. Один уверяет, что генерала Хрущева чуть не взяли в плен и что дело было так: зуав схватил генерала за ворот и уже потащил к своим, но тут подоспел горнист Павлов и бац француза пипкою трубы в голову наотмашь -- у зуава череп раскроился надвое. Другой обижается за генерала:

-- Помилуйте, как это можно, за ворот! Ничего подобного не было, я сам видел. Не зуав, а зуавский офицер напал на генерала с саблей наголо. Генерал глядел в другую сторону и погиб бы неминуемо. В это время горнист отвел удар сабли трубой, а один из солдат воткнул французу штык в живот.

-- Ну уж, позвольте, -- замечает третий. -- И вы [463] также неверно рассказываете. Горнист не только отвел удар, но и выхватил у француза саблю.

-- Позвольте, да как он мог ее выхватить?

Прапорщик Маклаков, ординарец Хрущева, в свою очередь уверял, что он знает лучше всех, но не сказал ничего нового, подтвердив лишь слова последнего рассказчика.

Зашел в "Одесскую гостиницу" и есаул Даниленко, разыскивавший кого-то из пластунов. Его осадили со всех сторон, приставая, чтобы и он рассказал что-нибудь.

-- Та що ж я вам расскажу, -- ответил Даниленко, смешивая русские слова с малороссийскими. -- Такое лихо, шашки моей не найду...

-- Скажите, капитан, правда ли, что вы справились с тремя французами?

-- А то що ж?

-- Да как же это было, расскажите, интересно! Даниленко долго отнекивался, но наконец рассказал:

-- Я себе иду, ничего не бачу; и я шашки вытягнуть не поспил, схватили меня бисовы французы та и тянут; а я упираюсь, не иду; хочу кричать -- за горло держат, я того, что за горло держит, схватил за ружье, а другого держу за грудки, а ружье ему из рук вышиб и тяну их обоих к шашке. Тут я подумал: при мне кинжал. Как брошу того, которого держал за грудки, да кинжал ему в брюхо, а другой давай бежать. Чуть стало светать -- смотрю: где моя шашка? Нет шашки. Ах ты, сто сот ее маме! Говорю своим: глядите, щоб була моя шашка, а то и служить не хочу! Ищу своих, мабуть, нашли шашку. А то и справди не хочу служить. О таке лихо!

Но к комическому элементу этого дня примешалось много трагического. Конечно, это ночное дело было шуткой по сравнению с Инкерманским сражением, стоившим нам одиннадцати тысяч человек, тогда как на этот раз у нас было убитых каких-нибудь шесть десятков да раненых сотни три. Но ведь и одна человеческая жизнь стоит чего-нибудь.

Убитых русских и французов одинаково подобрали наши солдатики. Офицеры и солдаты единогласно хвалили храбрость неприятеля. "Французы молодцы драться, ну да и наши не плошают", -- говорили солдаты. "Считаю долгом уведомить, -- писал барон Остен-Сакен [464] Канроберу, -- что ваши убитые храбрые солдаты, оставшиеся в наших руках ночью 23(11) февраля, были погребены со всеми почестями, подобающими их примерной неустрашимости".

Убитых французов положили поодаль от наших. Многие любопытные пришли посмотреть. У некоторых черепа были раскроены пополам. Полковник Сабашинский объяснил, что некоторые из селенгинцев вместо штыков пустили в дело кирки и мотыги, которыми раньше копали землю.

Мирно лежали французские трупы поодаль от русских. Для французов вырыли две большие ямы: в одну положили офицеров, в другую -- солдат. Зуавы имели широкие шерстяные кушаки вроде шарфов, их размотали и закрыли покойникам глаза. Католический священник отслужил панихиду. Взвод наших солдат сделал залп, отдав последний долг убитому неприятелю; в то же время могилы были засыпаны землей. Наших хоронили отдельно. С неприятельских батарей масса зрителей следила за этим зрелищем.

У Северной пристани, в сарай, были свезены умирающие и мертвые, подобранные после этого погребения. Здесь русские и французы лежали рядом и вперемешку, в одних рубашках и нижнем платье, без обуви. В головах у русских теплились восковые свечи, приткнутые к земле. Все обратили внимание на одного зуава поразительной красоты, черноволосого, с высоким лбом, правильными чертами лица и голубыми глазами; он был еще жив. Пробитая пулею грудь подымалась, пальцы шевелились. Он умер тут же, в сарае, до подания медицинской помощи. Рядом с ним испустил последний вздох здоровенный русский фельдфебель, весь залитый кровью.

Остальные раненые, свои и французы, были отправлены на перевязочный пункт.

В Инженерном доме, где был в то время главный перевязочный пункт{126}, работа кипела. Палаты были полны ранеными. Слышались стоны, крики и причитания, но иные раненые лежали спокойно и только стискивали зубы от боли. У входных дверей здания постоянно появлялись носилки. Вот несут солдата с исковерканной нижней челюстью и вывороченным наружу [465] языком, придающим ему вид снятого с петли. Он дико водит глазами и стонет. Далее следуют носилки с капитаном зуавов, у него прострелена нога. Он глядит бодро. На голове у него белая повязка вроде чалмы. Капитана понесли в операционный зал. Внутри зала стояли кровати в два ряда, над ними шкафчики, куда раненые клали свои вещи. При входе стоял операционный стол. Близ стола, на кровати, лежал уже русский солдат, раненный пулею в локоть. Около этого солдата столпились доктора, осматривавшие рану. Две сестры милосердия из приехавшего около месяца тому назад третьего отделения Крестовоздвиженской общины готовили инструменты, бинты, корпию и воду. Одна из них, Бакунина{127}, смотрела на окружающее совершенно спокойно, другая была несколько взволнована, но крепилась. Эта вторая была родная сестра подпоручика Глебова, и ее взволновала не столько предстоящая операция, сколько известие о штыковых ранах, полученных братом, которого она еще не успела видеть -- так была завалена работой.

Солдат, которому готовились отнять руку, стонал, страдая от невыносимой боли. Искусный флотский хирург Земан{128} дал знак хлороформировать. К носу солдата поднесли белый полотняный мешочек, наполненный смоченною хлороформом корпиею. Крепкая натура солдата долго не поддавалась; наконец его одолело, он заснул, даже захрапел, стал бредить. То вдруг запоет: "Прощай, девки, ан прощай, бабы, нам таперича а-ах ни до вас!" -- то начнет стонать, ругается, кричит о какой-то пуговице и отпускает слова, способные оскорбить слух сестры милосердия. Но Бакунина по-прежнему смотрит строго и спокойно, а Глебова, видимо, сама начинает страдать за солдата.

Оператор нагибается над раненым и в два приема обнажает кость, отделив мясо. Кровь потоком льется из перерезанных артерий в медный таз, который подставила Бакунина; другой врач и фельдшер придавливают артерии, и кровь останавливается. Оператор быстро пилит кость. Каждый звук пилы отзывается во всем организме Глебовой, но она пересиливает себя и [466] подает шелк, которым оператор быстро перевязывает артерии. Операция кончена, только фельдшер заканчивает ее, заложив корпией обрезанное мясо и облепив рану пластырем.

-- Ах ты... -- ругается все еще спящий больной, отпуская самое забористое словцо. Наконец он просыпается, ослабевший, утомленный, бессмысленно осматривает присутствующих и снова начинает стонать. Вдруг он замечает, что у него отрезана рука выше локтя, и повторяется обычная в таких случаях сцена. "Батюшки, отцы родные, погубили!" -- кричит солдат, обливаясь слезами. В углу зала валяется отрезанная рука в числе прочего подобного же негодного мусора.

Теперь приходит очередь капитана зуавов. Он, по-видимому, хладнокровен и даже бравирует, отказываясь от хлороформа. Ему отнимают ногу; капитан не испускает ни одного стона, и только когда резали мускул, он не выдержал и слегка вскрикнул. Его положили на кровать. На стол положили зуава, красавца атлета с черной бородкой, в феске и синей куртке с шитьем на плечах и на рукавах. Дали хлороформ. Операция кончилась, хлороформ отнят. К ране приставили теплую губку.

-- Аи пот де В1еи! Уоиз те Ьгй1ег! Уоиз те Ьгй1ег (ради Бога, вы меня жжете! Вы меня жжете)!.. -- кричал зуав и боролся с фельдшерами. Шесть человек с трудом могли удержать его.

-- Тепех поиз Ъгауе, топ ёпгаШ;! Моиз §иёпгоп5 Ыеп, уоуе2-уои5 (мужайтесь, дитя мое! Посмотрите, мы выздоровеем), -- сказал капитан, которому только что отняли ногу.

Гигант, услыша слова капитана, притих и только стиснул зубы. Его положили неподалеку от капитана.

Немного погодя и капитан приуныл. Мимо него проходил доктор, капитан попросил сдвинуть его, так как он съехал на край кровати и может упасть, но, когда доктор стал приподнимать капитана, обхватившего его за шею, он опустил в изнеможении руки и сказал:

-- Коп, 1а155е2 то!, 1а155ег то!, раз з! у11е (нет, оставьте меня, оставьте меня, не так скоро).

Но вот и еще операция: раненому пластуну вынимают пулю. Он хладнокровно курит трубочку и шутит, насмехаясь над докторами, которые ищут, ищут и не могут найти. [467] Один из зуавов заявляет доктору претензию на пластуна за варварский поступок с ним во время боя. Может быть, это был и другой пластун, но все они похожи, как родные братья. Оказывается, пластун во время борьбы искусал французу все лицо.

-- Слышишь, брат, что говорят про одного из ваших? -- сказал доктор пластуну, переведя ему слова зуава.

-- Шкода, що ему зовсим ниса не видгризли (жаль, что ему совсем не отгрызли нос), -- саркастически, но вполголоса говорит пластун, с улыбкой поглядывая на француза, у которого лицо было покрыто сине-багровыми знаками.

-- А ведь, в самом деле, что за варварство, -- сказал доктор. -- Матрос и даже солдат никогда бы этого не сделали...

Жалкую фигуру представлял бывший тут же французский перебежчик, слегка раненный пулей, пущенной ему вдогонку своими. Он как-то скорчился и сидел в углу. С ним не хотели говорить ни русские, ни французы.

Знаменитый хирург Пирогов{129} был болен и в этот день не пришел совсем. Один из докторов сказал другому, что теперь из сестер милосердия только пять или шесть на ногах, остальные заболели: одни -- тифом, другие -- просто от истощения сил.

-- Еще бы, -- сказал он. -- Подумайте только! Черт знает какую дрянь возят по распоряжению светлейшего из Симферополя в Севастополь чуть ли не в каретах: недавно таким образом приехало несколько симферопольских... -- а несчастные сестры должны весь день бегать пешком по невылазной грязи. Это просто возмутительно.

Другие два доктора говорили о ссоре, возникшей между Гюббенетом{130} -- представителем немецкой партии, и Пироговым -- представителем русской партии, хотя, впрочем, при Пирогове был секретарем немец [468] Обермиллер. Сам Пирогов боролся не столько против немцев, сколько против ученого педантизма, принятого Гюббенетом под свое покровительство.

Ночь. В палатке, где лежат безразлично и офицеры, и солдаты, уже стихло. Только изредка слышится стон страдальца или просьба дать ему водицы. Сестры и фельдшера обходят больных. Из фельдшеров есть два-три старательных, остальные грубы и неловки. Сестры, наоборот, успели приобрести любовь раненых. К подпоручику Глебову подходит бледная девушка и чуть не вскрикивает: она узнает брата. Подавив крик, она шепчет:

-- Коля, голубчик, наконец я тебя нашла!

-- Наташа! -- может только выговорить Глебов. Слезы выступают у него на глазах. -- Вот что со мной сделали, -- говорит он. Ему хочется еще более разжалобить сестру, хоть раны его неопасны.

Сестра наклоняется над ним, и они долго шепчутся, вспоминая то родной дом, то недавно пережитые сцены.

-- Старуха Ульяна прислала тебе крестик, -- сказала Наташа. -- Ты помнишь Ульяну?

-- Твою няню? Как не помнить! Помнишь, как мы с тобою плакали, когда мамаша велела высечь старшую дочь Ульяны, которую подозревали в какой-то мелкой краже...

-- И потом оказалось, что украла не она, -- сказала Наташа. -- Ах как я тогда плакала... Но лучше не говори об этом.

-- А эта дура Ульяна меня же разбранила, -- сказал Глебов. -- Грех, говорит, на маменьку сказать дурное, я еще им ручку поцеловала: что за беда, что девку девки же высекли, вот у других бар хуже... Вот дура так дура! Я этого случая долго не мог забыть.

Наташа немного покраснела, ей было совестно и за мать, и за брата.

-- Ну, оставим об этом говорить, Коля. Мама -- женщина старых понятий, но, право, она всех нас любит. Теперь и она стала мягче с крестьянами.

-- Ты не поверишь, Наташа, -- сказал Глебов, -- как я переменил за это время свой взгляд на русского мужика. Что за народ наши солдаты! Я сжился, сроднился с ними, я понял, что они во многом лучше нас!

-- Голубушка, дайте, Христа ради, водицы, -- взмолился солдат, лежавший неподалеку. [469]

-- Ну, до свидания, Коля, надеюсь, скоро поправишься. При первой возможности опять подойду к тебе!

Наташа перекрестила брата и, поправив ему подушки, подошла к солдату. У солдата глаза горели лихорадочным огнем, жар был сильный.

Он выпил воды.

-- Теперь легче, голубушка-барышня (в то время солдаты еще редко употребляли слово "сестрица").

Наташа совершила обход других больных. Когда она еще -раз проходила мимо умирающего солдата, тот сказал слабым голосом:

-- Барышня! Явите божескую милость, пройдите еще раз.

Спустя полчаса Наташа исполнила эту наивную просьбу. Когда она подошла к солдату, суровое лицо умирающего прояснилось. Он взглянул с неизъяснимой благодарностью на это, казавшееся ему неземным, существо и умер с улыбкою на устах.