3. За кофеем
Утром, со светом, за Сильвестром Петровичем приехал посланный от Меншикова — пить кофий в его новом доме на Поганых Прудах. Там-де дожидается старая кумпания, добрые друзья — Федор Матвеевич Апраксин да посол в Дании Измайлов, что на короткое время прибыл из города Копенгагена. Все трое еще почивают, но с вечера Александр Данилыч настрого наказал — привезти к утреннему кофею господина Иевлева Сильвестра Петровича живым или мертвым…
Иевлев поехал, отпустив Егоршу гулять по Москве до вечернего звона.
Посланный — молоденький капрал с тонкими усиками над пунцовым ртом, в форменной шляпе-треуголке с галунами, в башмаках с пряжками, в пестреньком кафтанчике — ловко правил одноколкою, болтал дорогою, что нет более Поганых Прудов, Александр Данилович велел их вычистить, гнилье выбросили, вода в прудах нынче такая славная, что хоть пей, хоть купайся, и названы теперь пруды — Чистыми.
— Сколько ж обошлась очистка? — спросил Сильвестр Петрович.
— А совсем недорого, почитай что и даром. Нагнали мужиков из деревеньки Мытищи, за прошлое лето и сделали все как надо. Теперь от прудов прохладою веет, истинный парадиз, очень приятно на их берегах препровождать досуги…
На меншиковский новый дом Иевлев только ахнул да головою покачал: не дом — дворец! Сколь денег сюда ушло, сколь бревен самонаилучших, железа, скоб, золота на позолоту! Экие ворота с коваными птицами, зверями, гадами ползучими… Ну, Александр Данилович, ну, плут, хитрец!
Слуга в алонжевом парике, в кафтане серогорячего цвета с искрою, низко поклонился Сильвестру Петровичу, провел его на малую крышу дворца — в потешный сад. Было слышно, как другой слуга распоряжался:
— Савоська, жми цитрона гостю для лимонаду. Стакан протри, на серебряну тарелку ставь! Солому, чтобы сосать! Трубку разожги с табаком!
Савоська огрызнулся:
— Чай две руки, не разорваться…
Подали лимонад по новой моде, к нему соломинку, трубку с табаком. Сильвестр Петрович, усмехаясь, разглядывал диковины Меншикова дворца: самоиграюшую на ветерке висячую лютню, которая издавала порою нежное мяуканье, деревья-карлики, посаженные в кадки, вьющийся на серебряных шестах виноград, душистый горошек, кусты смородины необыкновенной величины, алеющие цветы заморского шиповника…
— Не говорит? — спросил где-то за кустами голос Савоськи.
— Молчит, пес! — отозвался другой голос.
— Ты с него покрышку сыми! — велел Савоська. — Сымешь, он и заговорит.
— Ему спать охота…
— А ты его раздразни! — посоветовал Савоська. — Ты с его засмейся, — он страсть смеху не переносит…
Внизу в утренней дымке серебрились Чистые Пруды, здесь, в потешном саду, в листве перекликались в своих золоченых клетках ученые перепела, немецкие канарейки, курские соловьи.
Сильвестр Петрович отведал лимонаду, покурил трубку.
— Ярится? — спросил Савоська.
В ответ мерзкий нечеловеческий голос прохрипел:
— Дур-р-рак!
Сильвестр Петрович оглянулся, никого не увидел.
— Дур-рак! — опять крикнул тот же мерзкий голосишко.
— Ишь, заговорил! — удовлетворенно сказал Савоська.
Иевлев отвел руками ветвь диковинного дерева, увидел спрятанного попугая, усмехнулся: небось, еще с вечера готовился Александр Данилович удивить гостя.
Над головою Иевлева, на башне, заиграла музыка, забили малые литавры, загудели словно бы рога, — то приготовились к бою Меншиковы часы, купленные им в Лондоне.
Сильвестр Петрович прикинул сердито, сколь золота переведено на сии игрушки, сколь пушек можно бы отлить на сии деньги. Но едва увидел умное, веселое, лукавое лицо Меншикова — все забыл и обнялся с ним крепко, помня только то доброе, чем славен был Александр Данилыч: и отчаянную храбрость его в Нарвском, уже проигранном сражении, и как при самомалейшей нужде отдавал все свое золото на государственные дела, и как безбоязненно вступался за старых друзей-потешных перед Петром Алексеевичем…
— Ну! — говорил Меншиков, крепко стискивая железными руками Сильвестра Петровича. — Ишь ты, поди ж ты! Приехал и глаз не кажет! Загордел? Да погоди, погоди! Ты что же, с клюшкой, что ли? Ноженьки не ходят? Погоди, дай взгляну! Нет, брат, так оно не гоже. Федор, дружочек, ступай сюда живее! Измайлов, полно храпеть! Сильвестр тут…
Апраксин вышел в потешный садик уже прибранным, в парике, в коротком легком удобном кафтане. Протянул по новой манере руку, но не удержался, обнял, поцеловал. Толстенький, коротенький Измайлов выскочил из-за кустов смородины в исподнем, еще сонный, потребовал вина, дабы выпить за свидание старых друзей.
В столовом покое стояли иноземные кресла, обтянутые золоченой кожей, за каждым креслом дежурили с застывшими ликами слуги в ливреях с костяными пуговицами. Александра Даниловича, едва он сел в кресло, спешно позвали в покой, именуемый «кабинет»: приехал давно ожидаемый прибыльщик по государеву делу. Выходя, Меншиков сказал:
— Спокоя нет ни на единый час, веришь ли, Сильвестр? И кабы без нужды звали. Все — дело, и все неотложное, а коли не управишься — с пришествием времени сам себе не простишь…
Вернулся вскорости довольный:
— Хитры мужички, ей-ей. Такого удумают — диву даешься. Вы угощайтесь, гости дорогие, меня не ждите, там народу собралось — тьма тьмущая. Флот строим, деньги надобны, школу навигацкую открыли — еще деньги давай, шведа бить собрались — опять давай золотишка! Вот тут и вертись!
Выпил залпом чашку кофею, пожевал ветчины, утер руки об камзол и опять отправился в кабинет — вершить дела. Измайлов, провожая его взглядом, с тонкой своей усмешкой заметил:
— И ходит иначе наш Александр Данилович. Истинно — министр. Откуда что взялось…
Апраксин, тоже улыбаясь, ответил:
— Умен, ох, умен. И ум острый, и глаз зоркий, нет, эдакого на кривой не объедешь. Давеча было — иноземец один, инженер, печаловался: говорят, дескать, про Меншикова, что не знатного роду, а землю под человеком на три аршина в глубину видит…
Обернувшись к Иевлеву, спросил:
— Про Курбатова-то слышал?
И покачал головой:
— Большого ума мужчина! Большого! А кто угадал? Все он, все Александр Данилович. В Ямском приказе письмо подняли — подкинуто было с надписью: «Поднести великому государю, не распечатав». Ну, поднесли, да за недосугом государевым прочитал Меншиков. Прочитал, за голову взялся; ах, мол, с нечаянной радостью тебя, Петр Алексеевич. Господин бомбардир письмо выхватил, а там про орленую бумагу, что ее-де надобно продавать: для челобитных, для крепостей, для всякого купеческого и иного обихода со сделки — бумага с гербом от копеечки до десяти рублев. Крепостной человек Петра Петровича Шереметева — Курбатов придумал сей презент казне, а Меншиков сразу разгадал, сколь полезен такой человек. Нынче Курбатов у него правая рука.
Сильвестр Петрович всматривался в лица друзей. Постарели, особенно Федор Матвеевич, по годам не стар — сорок лет, а выглядит на все пятьдесят. И взгляд стал рассеянным, — одолевают думы, забот непосильно много, слушает внимательно, а слышит не все. И Измайлов, хоть и посмеивается, словно бы и веселый, сам прозывает себя дебошаном, а видно, что тоже устал, — нелегко ему, видать, там, в далеком городе Копенгагене. И Александр Данилович уже не тот сокол, что в давние годы только и знал выдумки, проказы да пересмешки. Каково же самому Петру Алексеевичу?
Из кабинетного покоя на мгновение появился Александр Данилович; хитро глядя, бросил на стол большой лист бумаги:
— Прочтите, други. Сии универсалы тайно рассылаемы королем Карлом. Во многих дворянских семействах читаемы с пользою для короля шведов…
Измайлов стал читать, Апраксин с Иевлевым слушали. В шведском подметном письме говорилось, что царь Петр непременно изведет все боярское семя на Руси, вот и ныне ставит он править должности в государстве подлых людей — холопей и смердов, нисколько не считаясь с благородством происхождения. Дабы остеречь дворянство российское от сей горькой беды и разорения, надобно всем, кто разумен и вперед глядеть может, за царя Петра не воевать, а перекидываться к шведскому войску, где каждому российскому дворянину оказаны будут почести и даны должности, соответствующие его роду и знатности…
— Ну, хитер Карл! — молвил Измайлов, складывая универсал. — В больное место бьет…
— Для недорослей дворянских больнее сего места не сыщешь, — ответил Апраксин. — Да и многие старики так думают… Знает Карла ахиллесову пяту нашу…
После завтрака, когда принялись за кофей, Измайлов спросил Иевлева:
— Высыпаешься хоть, Сильвестр? Я, ей-ей, об ином и не мечтаю, как только собраться да ночь от солнышка до солнышка проспать…
Меншиков, еще в дверях услышав слова Измайлова, невесело засмеялся:
— На том свете, братики, отоспимся. Наш, слышали, что ныне удумал? Ездить извольте только ночью, а днем дело делайте. В повозке своей ремни пристроил, сими ремнями застегивается наглухо и так, застегнутый, цельную ночь скачет и спит. А наутро — где бы ни был — трудится. То же и нам велено. Помаленьку и я к сему приобвык… Да и как иначе делать?
Он подвинул к себе кофейник, налил чашку до краев, отхлебнул:
— Живем многотрудно. Сильвестру нашему тридцати пяти нет, а поспел, о трех ногах ковыляет. Федор Матвеевич годов на десять старее себя выглядит. Ко мне давеча родной дед наведался — ей-ей, младше меня. Ты, говорит, винища поменьше трескай. А как его не трескать, когда иначе и не уснешь? Да что об сем толковать? Рассказывай, Сильвестр, мы тебя послушаем. Еще не заел Прозоровский?
Сильвестр Петрович сказал, что не заел, но к тому идет: иноземцам потворствует, пенюаров да подсылов милует, при нем самом такой лекарем служил — Ларс Дес-Фонтейнес. Сей воевода Прозоровский злонравен, глуп, труслив безмерно, можно ждать от него любой беды. В грядущей баталии от него, кроме помехи, ничего не будет.
Измайлов, наливая себе уже остывшего кофею, сказал Меншикову:
— Зато на Кукуй об нем добрые вести идут, что-де просвещенный воевода, много помогает государеву делу и иноземцев не бесчестит и не порочит. Мы с Александром Данилычем вчерашнего дни сами слышали.
Меншиков кивнул, стал набивать трубку.
— Для того он на воеводстве в Архангельске и сидит, — сказал Апраксин. — После того как мы с Сильвестром ворам-иноземцам ихнее место указали, они много челобитных сюда через Кукуй подали, те челобитные свое дело сделали. Князенька Прозоровский о том крепко помнит, что велено ему иноземцев не обижать. Что не слишком умен он — Петру Алексеевичу ведомо, что не храбр, то от бога, для того Иевлев там и сидит, да ведь зато верен не хуже покойника Лефорта. Того стрельцы хотели получить головою на Москве, а Прозоровского — в Азове. Об нем, что ни скажи, Петр Алексеевич все едино подумает: так-то так, да зато верный мне человек. Может, люди и врут, а я так слышал, что князь-кесарь и по сей день азовских стрельцов своими палачами пытает…
— Об сем нам не знать! — хмуро оборвал Меншиков.
— Да вишь — знаем.
— А знаешь, так и помалкивай…
Измайлов, отхлебывая кофей, говорил:
— Кто только в Московию не едет, кого только черти не несут, господи ты боже мой! Приедет ко мне в Копенгагене, я ему пасс не дам, он на Кукуй челобитную. Мне письмо: гей, гей, Измайлов, больно умен, собачий сын, стал. А мне-то там в Дании, небось, виднее? Приходит за пассом, словно датчанин, честь честью, а мне ведомо, что швед он, а не датчанин…
— Откуда ведомо? — спросил Апраксин.
Измайлов тонко на него посмотрел, ответил с легкой усмешкой:
— Везде русские люди есть, Федор Матвеевич, на них только и надеюсь.
Он оглядел лица друзей, заговорил жестко:
— Думал, Нарва научит. По сей день в ушах у меня стон солдатский: «Изменили немцы, изменили немцы, к шведу уходят». Я тогда с шереметевской конницей был, от сего крика последние силы нас оставили. И тут налетел на меня, будь он вовеки проклят, де Кроа. Вьюга метет, обознался, что ли, — спрашивает, где король Карл. По-немецки спрашивает. Я света не взвидел, палашом его стал стегать, да что ему — он в латах, только палаш сломал… Нет, не научила Нарва. Никому не велено отказывать, всем пассы давать надобно. И, господи преблагий, — вор, тать, ничего не умеет, по роже видно, каким миром мазан, ей-ей не вру. Один пришел в посольство — ларец с чернильницей украл. Вот и давай такому пасс. Не дал, нынче буду в ответе…
Александр Данилович с грохотом отодвинул кресло, прошел по горнице, посулил:
— Нынче не тебе одному в ответе быть, Сильвестру тож. Негоциант-шхипер, что в город Архангельский морем приходил, Уркварт, толстоморденький эдакой, — не запамятовал, Сильвестр? Вы с Федором не велели ему более в Двину хаживать…
Апраксин и Сильвестр Петрович быстро переглянулись.
— Ну, помню Уркварта! — сказал Иевлев.
— Коли забыли, — нынче бы Петр Алексеевич напомнил. Зело гневен…
— Да за что?
— А за то, Сильвеструшка, что давеча посол аглицкий челобитную в Посольский приказ отослал на бесчестье и поношение негоциантских прав шхипера Уркварта…
Сильвестр Петрович помолчал, подумал, потом поднялся из-за стола:
— Посол аглицкий? И что это все англичане за шведских подсылов вступаются? Ну, да чему быть — того не миновать. Поеду!
Апраксин тоже встал. Стал собирать раскиданные с вечера корабельные чертежи. Меншиков насупившись ходил из угла в угол. Шагов его по ковру не было слышно. Двое слуг неподвижно ждали, готовые одевать Александра Даниловича. Измайлов сидел у стола, шевеля губами, разбирал какие-то слова, написанные на узком листке бумаги.
— Напоишь меня нынче допьяна, — сказал он вдруг Иевлеву. — Вон он твой Уркварт — муж наидостойнейший. В экспедиции, что Карла шведский готовит на Архангельск, назначен капитаном корабля Ян?
— Ян Уркварт! — подтвердил Сильвестр Петрович.
— Ян Уркварт! — повторил Измайлов. — Старый военного корабельного флоту офицер, родом из аглицких немцев, на шведской королевской службе тринадцать годов…
— Ей-ей? — воскликнул Апраксин.
— Сей листок, — сказал торжественно Измайлов, и толстое, всегда веселое лицо его сделалось строгим и даже суровым, — сей листок получен мною еще в Копенгагене от верного человека, русского родом и русского сердцем, много годов живущего в Стокгольме. Сей муж, кому Русь ничем иным, кроме как монументом, поклониться не может за бесчисленные и славные его геройства, столь храбр, что даже к нашему Андрюше Хилкову в его заточение хаживает и тайные письма от него и ему носит…
— Да кто же он? — нетерпеливо спросил Меншиков. — Как звать-то сего мужа?
— Имя его я только лишь одному человеку назову, — ответил Измайлов. — Да и то не во дворце, а в чистом поле. Да ты не серчай, Александр Данилыч, что тебе в имени прибытку?
Меншиков махнул рукой, не обиделся. Измайлов, отчеркивая на листке твердым ногтем, бегло читал тайнопись:
— Главноначальствующий шаутбенахт Юленшерна. Стар, опытен, смел, жесток, неколебим в сражении. Командир абордажной и пешей команд — Джеймс, сдался под Нарвою, был в России. Командир флагманского корабля — Уркварт Ян, бывал в Архангельске не один раз, опытный мореход…
Измайлов бережно спрятал листок, хлопнул Иевлева по плечу, посоветовал весело:
— Не робей, Еремей! Где наша не пропадала, ан все жива. Отобьемся. Оставим аглицкого посла в дураках.
Карета уже дожидалась, шестерка серых в яблоках дорогих коней била копытами. Александр Данилович нарочно малость помедлил, чтобы гости оценили павлиньи султаны на головах лошадей, бархатные, в жемчугах, шлеи, серебряные тяжелые кисти, малые, изукрашенные золотым шитьем седелки. Гости оценили, Александр Данилович смешно сложил губы трубочкой, пригорюнился в шутку:
— Ай, тяжелое мне нравоучение за нее, за упряжечку, было! Ай, век помнить буду…
— Палкой бил? — давясь смехом, спросил Апраксин.
— И ногами, и палкой, и глобусом медным…
— Глобусом?
Меншиков кивнул.
— Глобусом. А грех-то велик ли? Истинно птичий. Купцы запряжку с каретой поднесли…
Он покрутил головой, хохотнул и, залезая в карету, пожаловался:
— Мне дарят, а он дерется. По сей день не простил. При нем в карете сей не езжу. Нынче для милых дружков…
Шестерка взяла с места рысью, угрожающе запела труба форейтора, карета мягко закачалась на сильных упругих рессорах, с криками «пади, гей, пади!» вперед побежали скороходы в лазоревых кафтанах, в сафьяновых сапожках, в шапочках с перышками. Александр Данилович откинулся на подушках, сладко зажмурился, сказал со вздохом:
— Грешен, а люблю добрую езду. Может, кровь во мне играет? Как думаешь, Сильвестр Петрович? Батька-то — конюх, оттудова оно, что ли?
Всю дорогу вспоминали детские годы, службу в потешных, смешные и печальные события давних лет. Апраксин вдруг вспомнил, как Петр Алексеевич велел поставить в Крестовой палате деревянный чан на две тысячи ведер воды, как в том чане плавали малые кораблики, паруса тех корабликов надували ветром от кузнечных мехов, как палили маленькие пушечки настоящим порохом…
Измайлов захохотал, закрыв рот ладонью:
— Трон прожгли, по сей день никто не знает, кто сие зло учинил…
— А кто? — живо спросил Меншиков.
— Да я и прожег! — смеясь, ответил Измайлов. — Порох в мисе бомбардиру понес, а Якимка Воронин, проказлив был покойник, возьми уголек горячий, да и швырни в мису. Испугался я, мису возле трона и бросил. Далее сами видели…
— Окошко еще кто-то разбил, стекло синее, венецианское, дорогое было! — вспомнил Сильвестр Петрович.
— То я разбил! — хитро улыбаясь, сказал Меншиков. — И окошко разбил, и лампаду, и застенок с образом сорвал нечаянным делом. Было время — поиграли, позабавились корабликами. А ныне Сильвестр наш капитан-командор по флоту. Вот тебе и чан с корабликами в Крестовой палате…
Карета миновала заставу и мягко покатилась по проселочной немощеной дороге. Меншиков опустил стекло, теплый ветерок шевельнул пышные кудри его завитого парика.