12

Даренский проснулся незадолго до рассвета. Он прислушался — грохот и гудение продолжались. Обычно предрассветный час — это тихий час войны. Час, когда тьме и страху ночи подходит конец, задрёмывают ночные часовые, тяжелораненые перестают кричать и лежат, закрыв глаза; это час, когда у больных спадает жар, испарина выступает на коже, спящие птицы неторопливо приподнимают плёнку с глаз, шевелят отдохнувшими крыльями, младенцы тянутся во сне к груди спящих матерей; это последний час сна, когда солдаты не ощущают комковатой земли под рёбрами и тянут на головы шинели, не чувствуя инея, белой плёночкой покрывшего пуговицы и пряжки ремней.

Но в эти дни война не знала тихого часа. По-прежнему в предрассветной мгле гудели в небе самолёты, шло войско, хрипло кричали машины и издалека доносились взрывы и пушечная стрельба.

Охваченный беспокойством, Даренский стал готовиться в дорогу. Пока он брился, мылся, чистил зубы, подправлял пилочкой ногти, совсем уже рассвело.

Он вышел во двор. Водитель спал, упершись головой в угол сидения и выставив разутые ноги в окно кабины. Даренский постучал по ветровому стеклу и, так как водитель не проснулся, нажал на клаксон.

— Давайте собираться, выводите машину,— сказал он, пока занемевший от сна водитель извлекал своё тело из кабины.

Даренский прошёл мимо окопа, где на соломе, укрывшись тулупами, спали хозяева избы, и вышел на огород.

Вдали поблёскивала сквозь узор желтеющей прибрежной листвы Волга. Лучи восходящего солнца, едва лишь оторвавшегося от горизонта, шли параллельно земле, облачка в небе были розовые и лишь некоторые — ещё не освещённые — несли на себе голубовато-пепельный холод ночи.

Обрыв горного берега вышел из сумрака, и известняк, подобно молодому снегу, светился на солнце. С каждой минутой света становилось больше. В лучах солнца по кочковатой рыжей земле двигалось овечье стадо. Белые и чёрные овцы шли плотной толпой, тихонько блея, и лёгкий розовый дымок пыли выбивался из-под их ног.

Пастух шёл с большим посохом на плече, за плечами развевался плащ.

Даренский невольно залюбовался — в широких косых лучах восхода стадо, шедшее по рыжей, растрескавшейся земле, среди кочек, похожих на валуны, и пастух с посохом, в плаще, напоминали ему рисунок Доре{132}. Когда стадо подошло ближе, он увидел, что у пастуха на плечах брезентовая плащ-палатка, а тяжёлый посох оказался однозарядным противотанковым ружьём. Он шёл по обочине, и, видимо, до этого мирного стада ему не было никакого дела.

Даренский вернулся к машине.

— Готово? — спросил он.

Лейтенант, худощавый, робкий юноша, проговорил:

— Майора нет, товарищ подполковник.

— А где же майор?

— Он пошёл молоко искать, чтобы позавтракать перед отъездом. Тут у хозяев корова не доится.

Даренский прошёлся по двору и сказал:

— Чёрт знает что, спешу, времени нет, а тут, оказывается, корова не доится!

Несколько минут он ходил молча, охваченный внезапным раздражением.

— Долго я буду вашего дояра ждать? — спросил он.

— Да он с минуты на минуту должен прийти,— сказал виноватым голосом лейтенант и, оробев, бросил на землю свёрнутую папироску.

— В какую сторону он пошёл?

— Вот по этому порядку,— сказал лейтенант.— Разрешите сбегать поискать?

— Не надо,— ответил Даренский.

Его раздражение против майора росло всё сильней. С ним случалось, как обычно это бывает с нервными людьми, что всю желчь и злость свою он внезапно обращал против совершенно случайного человека.

И когда Даренский увидел майора с арбузом подмышкой и литровой тёмной бутылкой, ставшей светло-зелёной от налитого в неё молока, он задохнулся от злости.

— А, товарищ подполковник,— сказал майор и положил арбуз на сиденье машины,— как спали? Я вот молочка парного достал.

Даренский молча смотрел на него и тихим голосом, которым обычно и произносятся самые злые слова, сказал:

— Вместо того, чтобы беречь каждую минуту, вы бегаете по избам и занимаетесь товарообменом.

Лицо майора стало тёмным от крови, прилившей под загорелую кожу; несколько мгновений он молчал, потом негромко произнёс:

— Виноват, товарищ подполковник. Лейтенантик наш всю ночь кашлял, я решил его парным молоком угостить.

— Ладно, ладно,— сказал, смутившись, Даренский,— давайте всё же ехать.

Ему казалось, что он слишком медленно едет, а в действительности он нервничал оттого, что ехал слишком быстро.

Даренский посмотрел на майора — лицо его, раздражавшее своим, казалось, невозмутимо спокойным выражением, сейчас было напряжено, рот полуоткрыт, а в глазах было нечто такое растерянное и в то же время напряжённое, почти безумное, что Даренский невольно оглянулся, посмотрел в ту сторону, куда смотрел майор. Казалось, какая-то ужасная сила готовилась обрушиться на них, может быть, парашютисты, десант?

Но дорога, искромсанная колёсами и гусеницами, была пуста, лишь вдоль домов плелись беженцы.

— Тамара, Томочка! — сказал майор, и молодая женщина в тапочках, подвязанных верёвками, с мешком за плечами и девочка лет пяти с маленьким, сшитым из наволочки мешочком остановились.

Майор пошёл к ним навстречу, держа в руке бутылку молока.

Женщина, недоумевая, смотрела на военного, идущего к ней, и вдруг крикнула:

— Ваня!

И так страшен был этот крик, столько в нём было жалобы, ужаса, горя, упрёка и счастья, что все слышавшие его зажмурились и невольно поморщились, как морщатся от внезапного жара и от боли.

Женщина бросилась к майору, беззвучно и без слёз рыдая, обхватила его шею руками.

А рядом стояла девочка в босоножках и, широко округлив глаза, смотрела на бутылку с молоком, которую сжимала большая, с надувшимися под коричневой кожей жилами, рука её отца.

Даренский почувствовал, что его затрясло от волнения. И после вспоминалась ему эта минута, и казалось, что он понял именно тогда всю горечь войны — это утром в песчаном Заволжье, запылённая, бездомная женщина с худенькими девичьими плечами стояла рядом с широколицым сорокалетним майором и громким голосом говорила:

— А Славочки нет больше, не уберегла я его.

И тоска при воспоминании вновь сжимала его сердце, как в ту минуту, когда двое людей смотрели друг на друга, и лица их и глаза выражали и лютое горе и бездомное счастье той ужасной поры.

Через несколько минут майор провёл женщину с ребёнком в избу, тотчас вышел и, подойдя к Даренскому, сказал:

— Простите, товарищ подполковник, я вас задерживаю, вы езжайте без меня. Я семью встретил.

— Мы подождём,— проговорил Даренский.

Он подошёл к машине и сказал представителю:

— Да, скажу вам, будь это моя машина, я бы попутчиков ссадил, а женщину бы доставил до Камышина.

— Нет уж, давайте ехать,— сказал представитель,— у меня задание командования, а им тут до завтрашнего утра разговору.

И, оглянувшись на молчавшего шофёра и лейтенанта, в эту минуту с обожанием смотревшего на Даренского, он подмигнул и рассмеялся.

Даренский понял, что действительно лучше поскорей уехать, не мешать майору бесполезной, ненужной заботой, и сказал:

— Ладно, заводите машину, а я сейчас возьму вещи.

Он вошёл в избу и, опустив голову, стал нашаривать в полумраке свой чемодан. Он слышал, как старуха хозяйка, всхлипывая, что-то говорила, увидел расстроенное лицо старика хозяина, стоявшего с шапкой в руках, увидел бледное, возбуждённое лицо невестки — видимо, внезапная встреча разволновала всех.

Он старался не смотреть на майора и его жену, ему казалось, что им нестерпимо тяжело присутствие и внимание посторонних.

— Мы, значит, поехали, товарищ майор,— громко сказал он,— разрешите пожелать всего хорошего. Вы, видно, задержитесь тут.

Он пожал майору руку и, подойдя к его жене, снова почувствовал волнение. Она протянула ему руку. Даренский низко склонил голову и бережно поднёс к губам её тонкие, как у девочки, с чёрными следами от кухонного ножа, пальцы.

— Простите нас,— сказал он и поспешно вышел из избы.