27
В приёмном зале рейхсканцелярии ожидал прилетевший от Паулюса полковник Форстер.
Форстеру впервые в жизни предстояло видеть Гитлера с глазу на глаз, и свидание это радовало и страшило его.
Ещё вчера в такой же утренний час он пил кофе и смотрел в окно на старуху в рваном мужском пиджаке, гнавшую по улице серую овцу. Вчера в этот утренний час он шёл по пыльной, нелепо широкой улице казачьего поселения, именуемого станицей…
Вечером самолёт сел на аэродроме Темпельгоф, но Форстер не смог сразу попасть домой — пассажиров нескольких снизившихся «юнкерсов» охрана не подпустила к выходу из воздушного вокзала. Среди ожидавших были генералы, они рассердились и требовали объяснения. Служащие аэродрома разводили руками… В это время, нарушая все правила, по лётному полю пронёсся от севшего вдали самолёта блестящий чёрный автомобиль и следом за ним три открытые машины. Один из пассажиров сказал:
— Гиммлер, он при нас вылетел из Варшавы.
И Форстер ощутил холодок страха перед силой, которая, казалось ему, была больше той, что в дыму и пыли, ломая сопротивление русских, рвалась к Волге. Он попал домой лишь поздно ночью.
Его встретили жена и дочь.
Форстер при радостных вскриках «ах, фати!» вынимал из чемодана привезённые подарки — маленькие сухие тыквы, именуемые в украинских деревнях «таракуцьки», глиняные горшочки для молока, деревянные деревенские солонки и ложки, вышитые полотенца, бусы — набор экзотических предметов, к которым питала страсть Мария, учившаяся в художественной школе. Всё это тут же было присоединено к раритетам — тибетским вышивкам, пёстрым албанским туфлям, цветным малайским циновкам.
— А письмо? — спросила Мария, когда отец вновь нагнулся над чемоданом.
— Письма нет, я не видел твоего студента.
— Разве Бах не в штабе? — спросила она.
— Нет, твой студент стал танкистом.
— Господи, представляю себе Петера на танке. Как же это, под конец войны?..
Именно в это время Форстера позвали к телефону. Негромкий голос предупредил, что за полковником утром заедут, просили подготовиться к докладу. Форстер понял, кому предстоит докладывать: с ним говорил старший сотрудник адъютантуры фюрера.
— Что с тобой? — спросила жена, заметив на раскрасневшемся после семейной встречи лице мужа иное, странное волнение.
Он молча обнял её.
— Большой день в моей жизни,— тихо сказал он.
Она подумала, что лучше бы большой день наступил не сегодня, но ничего не сказала.
Произошла странная вещь: дважды за сутки Форстеру пришлось столкнуться с человеком, которого он до этого дня ни разу близко не видел за все годы своей жизни. Подойдя к длинному, растянувшемуся на квартал двухэтажному зданию рейхсканцелярии, он обострившимся от волнения и любопытства взором отмечал подробности, о которых расскажет жене и дочери,— чёрную небольшую доску с золотым орлом у входа, сосчитал высокие ступени, измерил площадь розового ковра, покрывающего, как ему показалось, три четверти гектара, коснулся ладонью серой, под мрамор, стены, сравнил бронзовые бра с бесчисленными ветвями деревьев, оглядел замерших у внутренней арки неподвижных, литых из стали, часовых в светлых серо-голубых мундирах с чёрными обшлагами. За открытым окном, ведущим на улицу, послышалась короткая, словно приглушённые выстрелы, команда, звяканье оружия, чёткие негромкие приветствия.
Форстер увидел, как плавно остановился у подъезда огромный, блещущий лаком и стеклом автомобиль, тот самый, что нёсся накануне по бетонным плитам Темпельгофа, а две открытые машины, шедшие следом, почти не замедляя скорости, развернулись, и с привычной ловкостью на ходу из них выскочили чины охраны.
Через минуту мимо него под арку, ведущую к кабинету Гитлера, быстрым шагом прошёл, улыбаясь пухлым ртом, рейхсфюрер СС в высокой массивной фуражке, в развевающемся сером плаще.
Форстер ожидал вызова, сидя в кресле, ощущая непроходящее, всё нарастающее волнение. Минутами ему казалось, что у него вот-вот начнётся сердечный припадок с удушьем и тупой, тяжёлой болью под лопаткой. Его угнетали тишина и безразличное спокойствие секретарей — они были совершенно равнодушны к полковнику, прибывшему ночью из-под Сталинграда.
В таком ожидании прошло около часа.
Внезапно, по какому-то неуловимому движению в приёмной, Форстер понял, что Гитлер остался один в кабинете. Он вынул платок и тщательно обтёр ставшие влажными ладони. Казалось, с секунды на секунду его могут позвать. Но после этого прошло ещё двадцать минут тяжкого напряжения. Форстер хотел подготовиться к возможным вопросам, но навязчивая мысль мешала ему, он в тысячный раз в уме репетировал удар каблука о каблук, слова приветствия. «Точно шестнадцатилетний кадет перед первым парадом»,— подумал он и провёл ладонью по волосам. Затем он подумал, не забыли ли о нём, он просидит так шесть часов, служащие начнут улыбаться, и кто-нибудь скажет ему:
— Пожалуй, вам нет смысла ждать, получена радиограмма, что фюрер прилетел в Берхтесгаден.
И ему захотелось позвонить домой, запретить домашним разглашать среди знакомых новость.
Зажёгся рубиновый глазок на мраморном пульте.
— Полковник Форстер,— произнёс чей-то тихий и словно укоризненный голос.
Форстер встал, вдруг задохнулся, хотел пойти медленным шагом, чтобы восстановить дыхание; он не видел человека, подводившего его к двери кабинета, он уже ничего не видел, кроме блестящей высокой дубовой двери.
— Быстрей,— шёпотом окликнул его тот же голос, но сейчас он был грубый, властный.
Дверь открылась, и, конечно, всё произошло не так, как рисовал себе Форстер.
Он думал сразу же после приветствия быстрым шагом подойти к письменному столу, а получилось, что он остановился у двери, а Гитлер сам шёл к нему из глубины кабинета, бесшумно ступая по толстому ковру. Сперва он казался необычайно похожим на тысячи объединённых однообразием изображений на картинах, фотографиях, почтовых марках, и Форстер на миг ощутил себя не зрителем, а персонажем фильма, попавшим на экран при дневном освещении,— из глубины кадра бесшумно наплывала на него знакомая фигура. Но чем ближе Гитлер подходил, тем меньше лицо его казалось похожим на миллионы изображений, оно было живым, бледным, с жёлтыми большими зубами. Форстер увидел его влажные голубоватые глаза, редкие ресницы и тёмные отёчные дуги под глазами.
Форстеру показалось, что большие малокровные губы фюрера усмехнулись, словно он понял нынешнее трепетное состояние старого полковника и вспомнил его прежние антигосударственные мысли.
— Фронтовой воздух, видимо, пошёл вам на пользу,— сказал Гитлер.
Форстера поразила обыденность интонаций негромкого голоса; казалось, что из этого рта мог исходить лишь острый, как осколки бутылки, фанатичный, зловещий призыв, гипнотизирующий двадцать тысяч участников митинга в Спорт-Паласе{102}.
— Да, мой фюрер, я прекрасно себя чувствую,— ответил Форстер, и голос его задрожал от покорного волнения, а внутри словно эхо повторило: «Мой фюрер, мой фюрер, мой, мой».
Но, конечно, он сказал сущую неправду. В самолёте он себя плохо чувствовал и, боясь припадка, принял таблетку нитроглицерина. А дома он не спал до утра, мучимый одышкой и сердечными перебоями, десятки раз смотрел на часы, подходил к окну, вслушиваясь, не пришёл ли за ним автомобиль.
— Паулюс ночью просил у меня отсрочки на пять дней. А за час до этого мне доложили жалобу Рихтгоффена, он хочет начать, хотя его подготовка сложней, а Паулюс настаивает на отсрочке. Я недоволен им.
Форстер вспомнил о том, что командующий воздушными силами обещал просить у Гитлера более длительный срок на подготовку операции,— очевидно, изменив слову, он пытался повредить Паулюсу. Но Форстер уж понимал, что говорить в этом кабинете правду ему не дано, да и есть ли такие смельчаки…
— Да, мой фюрер, подготовка пехоты куда проще,— сказал он.
— Пойдёмте к карте…— негромко произнёс Гитлер.
Он шёл впереди Форстера, опустив руки, сутуля спину, его голова была выстрижена по солдатской манере, и анемичная полоса бледной, голой кожи с пятнами после недавней стрижки шла от шеи к затылку и мясистым ушам. В этот миг естественное равенство установилось между ними — два человека молча шагали по одному ковру. Это чувство было противоположно тому, что испытал Форстер, когда на параде в честь победы над Францией увидел фюрера Германии. Он шагал тогда вот этой же быстрой походкой — не властителя, а нервозного обывателя,— и, отстав от него, шли десятки фельдмаршалов и генералов, в касках и нарядных фуражках, шли той нестройной, толкающейся толпой властительных людей, которым не обязателен железный порядок военного парада. Казалось, пропасть отделяет Гитлера от всех окружавших его, не метры, а километры. А тут — плечо его касалось плеча Форстера.
В центре очень длинного стола, стоявшего параллельно окнам, была разложена карта Восточного фронта, вправо от неё лежала другая. Форстер по большому количеству синей и жёлтой краски понял, что это Средиземноморский театр — Киренаика, Египет; он мельком заметил отмеченные карандашом Мерса-Матрух, Дерну, Тобрук{103}. Этот стол, зеркальные высокие двери и окна, глобус, камин с массивной решёткой, это кресло видел он на фотографиях, в журналах, и сейчас он вновь узнавал всё это со странным чувством: то ли он видел это когда-то во сне, то ли сейчас ему снится, что видит он всё это наяву.
— Где вчера был штаб Паулюса? — спросил Гитлер.
Форстер указал на карте пункт и сказал:
— Сегодня с утра штаб должен был переместиться в Голубинское, на берег Дона, мой фюрер.
Гитлер опёрся на стол руками.
— Полковник, я слушаю,— сказал он.
Форстер стал докладывать.
Волнение полковника не уменьшалось, а росло. Гитлер пристально и угрюмо смотрел на карту, нижняя губа его немного отвисла. Форстеру казалось, что все слова об обеспеченности темпов и коэффициентах ввода резервов, видимо, лишь раздражали фюрера своей ненужностью и мешали ему думать. Форстер почувствовал себя ребёнком, лепечущим перед рассеянным и озабоченным взрослым. Он в юности представлял себе истинных военных вождей внимательными к новостям войны, ищущими стратегических разгадок не только в докладах генералов, но и в простодушных рассказах солдат; они, казалось ему, заглядывали в глаза молодым лейтенантам и подстерегали тайну успеха в размышлениях стариков-ветеранов и обозных солдат. Но, видимо, он в юности ошибался.
Форстер стал говорить тише, медленнее. Вовсе замолчать он не решался. Гитлер покашлял и, не поворачивая головы, спросил:
— Вам известно о том, что Сталин на Волге?
— Нет, таких данных нет, мой фюрер.
Гитлер улыбнулся.
— Данных нет?
Вчера Форстеру казалось, что приказ взять Сталинград 25 августа родился из знания обстановки, точного расчёта, из проникновения в детали событий. Гитлер, казалось ему, учёл неистраченные моторесурсы танков, знал подвижность тылов, количественные и качественные преимущества воздушных сил, ясно представлял динамическую силу каждой пехотной дивизии, темп движения к фронту резервов, боеприпасов, характер коммуникаций. Ему казалось, что информация фюрера бесконечно широка и богата, что, произнося: «Stalingrad muss fallen!», он учёл и зависимость проходимости дорог в Донской степи от метеорологических условий, и потопленные английские транспорты, не дошедшие до Мурманска, и удар на Александрию, и события на Сингапуре{104}.
Сейчас он понял, что слова «Stalingrad muss fallen!» родились из иных оснований, более веских, чем действительность боевых полей. Так он хотел!
Форстер со страхом подумал, что Гитлер перебьёт его, станет задавать вопросы. Он слышал о манере фюрера нетерпеливо и беспорядочно задавать вопросы, сбивая этим докладчика. При большой раздражительности фюрера это часто губило докладчиков, не знавших, каких ответов он ждёт от них. Но сейчас Гитлер молчал.
Форстер не понимал, что видел фюрера в те минуты, когда ничьё постороннее суждение его не интересовало; он в такие минуты не читал сводок и радиошифра: наступление армий не определяло хода его размышлений; единственно ход его мысли, казалось ему, определял движение событий и сроки свершений.
Инстинктивное чувство подсказывало Форстеру, что лучше говорить фюреру, с безразличным терпением слушавшему и молчавшему, как раз о той части проблемы, которая не находится в его, фюрера, воле и власти. Он заговорил о численности советских войск на юго-востоке, о русских резервах, обнаруженных последними данными воздушной и агентурной разведки, о ночном движении с севера к Саратову пехотных и танковых частей, о вероятном варианте обороны города, который примет Генштаб Красной Армии, об опасности флангового контрудара с северо-запада: кое-какие едва уловимые признаки такого намерения у русских он заметил. Он нарочно, чтобы заинтересовать фюрера, преувеличил значение таких опасений, хотя сам совершенно не верил в них. Он радовался своему дипломатическому чутью, хотя говорил именно то, что особенно раздражало и сердило Гитлера.
Гитлер вдруг с любопытством посмотрел на него.
— Вы любите цветы, полковник?
Опешивший Форстер, никогда не испытывавший интереса к красотам флоры, не колеблясь, ответил:
— Да, мой фюрер, я очень люблю цветы.
— Я так и думал,— сказал Гитлер,— ведь и генерал-полковник Гальдер увлекается ботаникой.
Возможно, он думал о том, что старым военным придётся искать иных занятий…{105} Вероятно, он намекал на отставку показавшегося ему недалёким Форстера…
— Вопрос о Сталинграде решён, я не стану менять срок, данный мною,— сказал Гитлер, и в голосе его появилась скрипящая, жестяная нота, которую Форстер слышал при трансляциях его речей.— Мне не интересно, что решили русские, пусть узнают, что решил я.
Форстер понял, что Гитлер не станет слушать главной мысли о прорыве внутреннего оборонительного обвода с выходом к Волге, которая Форстеру казалась особо обоснованной, совершенной. Гитлер раздражённым голосом сказал:
— Паулюс — способный генерал, но он не понимает, что значит для меня время, сутки, час… К сожалению, этого не понимают не только мои генералы.— Он подошёл к письменному столу и брезгливо отодвинул мизинцем лежащие на нём бумаги, потом постучал по этим бумагам карандашом, несколько раз повторил: — Цветы, цветы, музыка среди сосновых лесов, мошенники.
Всё большее напряжение, мучительный страх охватывали Форстера — таким чуждым и непонятным был тот, кто, казалось, забыв о нём, быстрой походкой зашагал, то удаляясь, то стремительно приближаясь к нему. Вдруг ему показалось, что Гитлер, внезапно вспомнив о нём, крикнет, затопает ногами. Форстер стоял, опустив голову, шли секунды ужасной тишины.
Гитлер остановился и произнёс:
— Ваша дочь, я слышал, слаба здоровьем. Передайте ей привет. Какие у неё успехи в художественной школе? Я был бы счастлив заняться живописью, будь у меня возможность… Время… Время… Я улетаю сегодня на фронт… Я теперь тоже гость в Берлине.
И он, улыбаясь серыми губами, протянул Форстеру свою холодную и влажную руку, сожалея, что не может продолжать с ним беседу.
Форстер дошёл до угла, где ожидал его автомобиль. Он ощутил, казалось ему, силу фюрера, заставившую его трепетать. «Передайте ей привет, передайте ей привет»,— несколько раз повторил он. Садясь в машину, он почему-то вспомнил, что вчера днём самолёт, летевший к Варшаве над сосновым лесом и жёлтыми песчаными пустырями, вдруг резко изменил курс. Форстер успел заметить ниточные рельсы одноколейной железной дороги, шедшей между двумя стенами сосновых деревьев к площадке, где среди досок, кирпича, белой извести копошились сотни людей. Несколько сигнальных запретительных ракет заставили лётчика резко изменить курс. По-видимому, здесь шло секретное военное строительство{106}. Штурман, наклонившись к уху Форстера с той фамильярностью, какую позволяют себе в воздухе лётчики в обращении к высокопоставленным пассажирам, сказал, указывая в окошко:
— Гиммлер в этом лесу строит храм для варшавских евреев, боится, что мы разгласим раньше срока радостный для них сюрприз.
Он почувствовал, что фюрер в своём стремлении к мировому господству утратил обычные житейские представления. В такой холодной высоте уже не было добра и зла, ничего не значили страдания, не могло быть милосердия, упрёков совести…
Но эти напряжённые и непривычные мысли были трудны, и через несколько секунд Форстер отвлёкся, стал глядеть на нарядных людей в машинах, на детей, стоящих с бидончиками в очереди, на толпу, выходящую из тьмы метро и идущую в тьму метро, на лица молодых и старых женщин, занятых заботами дня, несущих портфели, пакеты, сумки…
Нужно заранее решить, какие из своих ощущений и наблюдений следует рассказать в генеральном штабе, какие — знакомым, какие — близким друзьям. А ночью в спальне шёпотом он расскажет жене о своём страхе и о том, что Гитлер не похож на свои фотографии — сутул, сер, одутловат, с нездоровыми мешками под глазами.
Он мысленно повторял все свои ответы, каждую фразу своего доклада, и его поразила простая мысль: всё, что он говорил,— касалось ли это его самочувствия, пятидневной отсрочки, которую просил Паулюс, положения русских армий, любви его к цветам — всё, от первого до последнего слова, было ложью, комедиантством. Он лгал и словами, и интонациями голоса, и выражением лица, он чувствовал, что какая-то огромная, непонятная сила заставляла его лгать. Почему? Он не мог понять этого.
Впоследствии Форстер вспомнил, как он, когда никто не думал об этом, предупреждал Гитлера о возможности контрудара. Он был искренне потрясён силой своего предвидения. Но он, конечно, забыл, искренне и невольно забыл, что сказал об этом, совершенно не веря в то, что говорит, а лишь рассчитывая заинтересовать фюрера в минуту, когда тому ничто в мире не казалось значительным, кроме того, что он сам задумывал и решал.