32

Командир пехотного гренадёрского батальона гауптман[29] Прейфи разместил свой штаб в нижнем этаже уцелевшего двухэтажного дома.

С востока штаб был прикрыт массивным остовом полуразрушенного строения, и Прейфи рассчитал, что, вздумай русские вести артиллерийский огонь из-за Волги, штаб окажется защищённым от прямого попадания снарядов.

Батальон первым вошёл в город, и рота лейтенанта Баха в ночь на одиннадцатое, двигаясь по руслу реки Царицы, достигла набережной Волги. Бах донёс, что боевое охранение роты закрепилось у самой воды, держит под огнём крупнокалиберных пулемётов дорогу на левом берегу Волги.

Не первый раз входил гренадёрский батальон в завоёванный город, и солдаты привыкли к тому, что улицы, по которым они ступают, пустынны, что под сапогами скрипит битый кирпич и осколки стёкол, что ноздри ловят горячий запах гари, что при виде первого серо-зелёного пехотного мундира жители столбенеют.

Ведь они всегда были первыми немцами, которых видели русские. И им казалось, что в них самих жил пафос завоевательской силы, повергавший в развалины дома́ и железные мосты, вызывавший ужас в глазах женщин и детей.

Так было по всему пути гренадёров моторизованной дивизии.

И всё же приход в Сталинград был особым, отличным от других приходов. Перед атакой в полк приезжал заместитель командира корпуса, беседовал с офицерами и солдатами, а представитель отдела пропаганды производил киносъёмку и раздавал обращение. Известный армии журналист, корреспондент «Фолькишер Беобахтер», деливший с войсками всю тяжесть восточного похода, знаток солдатской жизни, взял интервью у трёх старых участников русской кампании. Прощаясь с ними, он сказал:

— Дорогие друзья, завтра я буду свидетелем, а вы участниками решающей битвы с Россией; войти в этот город — значит кончить войну. За Волгой кончается Россия, там мы не встретим сопротивления.

Газеты, привозимые на самолётах из далёкой Германии, и свои, армейские, выходили в эти дни с огромными шапками: «Der Führer hat gesagt: Stalingrad muss fallen!»[30]. Жирным шрифтом газеты печатали цифры колоссальных потерь Советов, перечисляли трофеи: живая сила, танки, пушки, захваченные на аэродромах самолёты.

В уме солдат и офицеров, в сознании армии сложилось убеждение, что пришёл решающий день войны. Правда, такое убеждение рождалось уже не раз, но теперь стало очевидно, что ложность того прошлого убеждения подтверждала истинность этого, нынешнего.

— После Сталинграда можно ехать домой,— говорили все.

Передавались слухи, что верховное командование наметило дивизии, которые после войны останутся в оккупационной армии.

Когда Бах сказал своему командиру батальона, что ведь не заняты ещё колоссальные пространства, держится ещё Москва, есть Урал, Сибирь, есть запасные советские армии, Прейфи ответил:

— Всё это чепуха. Если мы возьмём Сталинград, неразбитые армии побегут и рассыплются, а Англия и Америка немедленно заключат с нами мир. Мы поедем домой, а здесь останутся лишь части для несения гарнизонной службы и борьбы с партизанами. Важно не попасть в такую часть, а то мы скиснем в каком-нибудь вонючем русском городке.

Ночью Бах подполз к Волге и зачерпнул каской воды. На рассвете, когда позиции были закреплены и стрельба утихла, он принёс эту воду в штаб батальона и угостил ею гауптмана Прейфи.

— Знаете,— сказал Прейфи,— так как вода сырая и в ней могут заключаться микробы азиатской холеры, мы смешаем её со сталинградским спиртом.— Он подмигнул и добавил: — Поменьше воды и побольше спирта.

Они так и сделали, чокнулись, выпили, и Бах, подняв руку, сказал:

— Вот что: пять минут тишины, пусть каждый напишет сейчас же коротенькую открытку домой: все мы пили волжскую воду.

— Это правильная, настоящая немецкая мысль,— сказал Прейфи.

Бах написал невесте о том, как южные звёзды стояли над чёрной рекой, и что влажное дыхание Волги казалось ему дыханием истории.

Капитан Прейфи написал, что, поднимая кружку волжской воды, он уже видел себя в кругу семьи, уже чуял запах парного молока, которое принесёт ему жена в ясное весеннее утро; какое счастье думать о своих милых в эти великие дни.

Начальник штаба Руммер, считавший себя глубоким стратегом, написал старику отцу о грандиозном прорыве на восток, в Персию, Индию, о соединении с японцами, идущими из Бирмы и Индокитая, о стальном поясе, который закуёт на десять веков земной шар.

«Пал последний рубеж,— писал он,— я поднял тост за встречу с союзниками».

А Фриц Ленард, обер-лейтенант с нежным, молодым лицом, с маленьким розовым ртом, высоким белым лбом и немигающими голубыми глазами, командир роты, коллега Баха, никому не писал; он, усмехаясь, ходил по комнате среди собранных хозяйственным Прейфи трофеев, встряхивал кудрями и бормотал вполголоса стихи Шиллера.

Этого Ленарда побаивался сам Прейфи, картавый гигант с громким голосом и могучей хозяйственной энергией.

Ленард до войны был пропагандистом, затем он служил в звании штурмфюрера в войсках СС, а когда началась война с Россией, его перевели в штаб моторизованной дивизии.

Шёпотом передавали, что по его доносу арестовали двух офицеров: майора Шиммеля он обвинил в сокрытии еврейской крови со стороны отца, а о другом, Гофмане, Ленард якобы раскопал длинную историю о тайных связях с интернационалистами, заключёнными в лагере; оказалось, Гофман не только переписывался с ними, но и ухитрялся с помощью родных, живущих в Дрездене, пересылать им из армии деньги и вещевые посылки. Однажды Ленард, по-видимому, забыл, что находится в армии, и недостаточно вежливо ответил командиру дивизии Веллеру. Генерал откомандировал его в роту. На передовых Ленард держался хорошо, получил несколько благодарностей от командира полка, был представлен к железному кресту.

Офицеры полка знали, что Ленард дважды участвовал со своей ротой в акции — раз при сожжении партизанского села на Десне, второй раз при массовом уничтожении пяти тысяч евреев в местечке на Украине.

В полку и в батальоне офицеры не любили Ленарда, но всё же многие искали его дружбы, даже и те, кто был старше его чином, должностью, годами.

Бах чуждался Ленарда, хотя тот был, видимо, умнее других офицеров в батальоне. С командиром батальона Прейфи, охваченным хозяйственным пылом, нельзя было говорить о предметах, не имевших прямого отношения к вещевым и продовольственным посылкам. Всякий разговор он сводил к тому, что следует руководствоваться комбинированным методом при организации посылок. Вначале он считал, что надо домой посылать полотно и шерсть, потом он решил посылать продовольствие: натуральный кофе, мёд, топлёное масло. Лишь перейдя Северный Донец, он осознал, что многообразные потребности семьи следует удовлетворять гармонично, комплексно.

Он любил показывать офицерам своё походное производство: денщик в белом халате переливал через химическую воронку с фильтром топлёное масло в большие металлические банки. Тут же банки герметически запаивались. Денщик умел мастерски паять, шить плотные мешки, компактно, с ловкостью фокусника укладывать десятки метров мануфактуры в немыслимо маленькие пакеты. Все эти дела тешили великана Прейфи, занимали его мысли в свободное от войны время.

Начальник штаба батальона алкоголик Руммер раздражал Баха своей многоречивостью. Как и все недалёкие люди, он был необычайно самоуверен, а напившись, любил, авторитетно поучая собеседника, говорить о международной политике и стратегии.

Молодые офицеры не склонны были к беседам. Их интересовали простые радости: пьянка, женщины. А Баху в этот необычайный день страстно хотелось поговорить, поделиться с умным собеседником мыслями.

— Недели через две,— сказал Прейфи,— мы попадём в самую настоящую Азию, в царство шёлковых халатов, бухарских и персидских ковров кустарной выделки, им нет цены.— Он рассмеялся.— Нет, что ни говори, но в этом Сталинграде мне досталось кое-что, чего вам не удалось достать.— Он приподнял край плащ-палатки, прикрывавшей рулон серой материи.— Чистая шерсть, я пробовал жечь нитку на спичке, краешек нитки спекается. Кроме того, я вызывал эксперта — полкового портного.

— Это настоящая ценность,— сказал Руммер,— метров сорок.

— Ну, какие сорок, не больше восемнадцати,— сказал Прейфи.— Если б я не взял эту материю, её взял бы другой, ведь это ничьё, как воздух.

Он не любил в присутствии Ленарда говорить о крупных масштабах своих операций.

— Где женщины, которые жили в этом доме? — вдруг спросил Ленард.— Одна из них красивая, настоящий северный тип.

— Их переправили вместе с другими на западную окраину, есть распоряжение начальника штаба дивизии,— ответил Руммер,— он предполагает возможность контратаки.

— Жаль,— сказал Ленард.

— Вы хотели побеседовать с ними?

— С толстой старухой, конечно?

— Ну ясно, красавица его не интересует.

— Толстуха не так уж стара, у неё восточный тип лица,— сказал Прейфи, и все засмеялись.

— Совершенно верно, господин гауптман,— сказал Ленард,— я и подумал: не еврейка ли она.

— Там разберут,— сказал Руммер.

— Вот что, отправляйтесь в роты,— сказал Прейфи и прикрыл плащ-палаткой рулон шерсти,— и не лезьте зря под пули. Сегодня я стал трусом: быть убитым русскими под конец войны — нет ничего глупей!

Бах и Ленард вышли на улицу. Их командные пункты разместились в одноэтажном длинном здании — Бах в южной части, Ленард — в северной.

Ленард сказал:

— Я к вам приду посидеть, тут можно пройти от меня внутренним коридором, не выходя на улицу.

— Заходите, у меня есть спирт,— сказал Бах,— меня раздражают бесконечные разговоры о трофеях.

— Если мы высадим десант на Луне,— сказал Ленард,— то первый вопрос нашего гауптмана будет: есть ли тут мануфактура, потом уж он спросит, есть ли кислород в атмосфере.— Он постучал пальцем по стене.— По-моему, эта стена возведена в восемнадцатом веке.

Стены поражали ненужной толщиной, такой толщины стены могли бы выдержать восемь этажей надстройки, а дом был одноэтажный.

— Русский стиль, бессмысленный и пугающий,— сказал Бах.

Телефонисты и вестовые помещались в большой комнате с низким потолком, офицеры уселись в маленькой комнатке. Из окошечка они видели набережную, памятник какому-то советскому герою и кусочек реки; из второго окошечка виднелись высокие серые стены городского элеватора и заводские постройки в южной части города.

Почти половину первого сталинградского дня они провели вместе, пили и разговаривали.

— Удивительное свойство немецкой натуры,— сказал Бах,— всю войну я тосковал по дому, а сегодня, когда я, наконец, поверил, что войне подходит конец, мне стало грустно.

Я не берусь вам сказать, какие часы были самыми приятными в жизни: не эти ли, минувшей ночью, когда я подполз с гранатами и автоматом к чёрной, дикой Волге, зачерпнул каской воды, вылил её себе на разгорячённую голову и посмотрел на чёрное азиатское небо, на азиатские звёзды, и капли воды были на моих ресницах, на стёклах очков, и я вдруг понял — это я, я прошёл своими ногами от Западного Буга до Волги, до азиатских степей.

Ленард проговорил:

— Мы победили не только большевиков и русское пространство — мы избавили самих себя от бессилия гуманизма.

— Да,— сказал Бах, охваченный умилением,— вот такой разговор, как мы сейчас ведём с вами в завоёванном городе, на командном пункте роты, могут вести только немцы. Страсть обобщать факты — это наша привилегия. И вы правы: эти две тысячи километров мы прошли без помощи морали.

Ленард дружелюбно, по-товарищески, нагнувшись через стол, спросил:

— И я бы хотел видеть человека, который бы с берега этой Волги упрекнул Гитлера, что он повёл Германию по неправильному пути.

— Такие люди, вероятно, есть,— сказал весело Бах,— но они, естественно, молчат.

— Есть, правильно, но разве это имеет значение? Разве на историю влияют сентиментальные старухи-учительницы, интеллигентские слюнтяи и всякие там специалисты по детским болезням. Не они выразители немецкой души. Важна не сопливая добродетель, важно быть немцем. Это главное.

Они снова выпили, и туман застлал голову Баха, он ощутил непреодолимое желание завести откровенный разговор. Где-то в глубине сознания Бах понимал, что будь он трезв, он не стал бы говорить того, что скажет сейчас, что, протрезвившись, пожалеет о своей болтливости, будет испытывать нудный страх и беспокойство. Но здесь, на Волге, ничто не казалось недозволенным, даже откровенный разговор с Ленардом.

Ленард варился в армейском котле, он не тот, что был. В его светлых глазах с длинными ресницами было что-то притягивающее.

— Видите ли,— сказал Бах,— я долгое время считал, что Германия и национал-социализм — это различные вещи. Я воспитывался в такой среде: мой отец, учитель, вылетел со службы, он говорил школьникам не то, что нужно. Правду говоря, меня всегда интересовали другие идеи. Я не был сторонником расовой теории, откровенно скажу, я сам вылетел из университета. Но вот я дошёл до Волги! В этом марше больше логики, чем в книгах. Человек, который провёл Германию через русские поля и леса, который перешагнул через Буг, Березину, Днепр и Дон,— теперь-то я знаю, кто он. Вот это я понял… То, что дремало в туманных страницах: «По ту сторону добра и зла», в «Закате Европы», в Фихте{147},— всё это сегодня марширует на земных полях…

Он говорил и не мог остановиться. Он сам понимал — сказались бессонница, напряжение последних боёв, четыреста пятьдесят кубиков крепкой русской водки.

— Вот, Ленард, я всё думал, должен вам сознаться в этом, что народ не хочет акций против детей и женщин, стариков и безоружных. И только в этот час победы я понял: эта битва идёт по ту сторону добра и зла. Идея германской силы перестала быть идеей, она стала силой. В мир пришла новая религия, жестокая, яркая, она затмила мораль милосердия и миф интернационального равенства.

Ленард подошёл к Баху, утёр платочком с его лба капельки пота, положил ему руки на плечи.

— Вы говорите искренно,— медленно произнёс он,— это главное, но вы всё же ошибаетесь. Это наши враги приписывают нам отрицание любви. Но это чепуха! Эти слюнтяи выдают за любовь дрожь бессильных. О, вы ещё увидите, как мы нежны, чувствительны. Не думайте, что мы только жестоки. Мы тоже знаем любовь. Но миру нужна лишь любовь сильных. Я хотел бы дружить с вами, милый Бах!

Бах увидел внимательный и ждущий взгляд. Он снял очки — и лицо Ленарда расплылось, стало светлым, безглазым пятном.

— Это настоящее,— сказал Бах, пожимая руку Ленарда,— я ценю настоящее. Послушайте, давайте выкупаемся в Волге, а? Здорово! Напишем домой — два немца купались в Волге, а?

— Купаться? Глупо, нас подстрелят,— сказал Ленард и добавил: — Вам надо просто смочить голову холодной водой, вы очень сильно хватили.

Бах, трезвея, с тревогой посмотрел на него.

В голове его быстро мелькнула хитрая мысль: если Ленард вздумает придираться к его словам, лучше всего сослаться на опьянение — шутка ли, такой день?

— Я, действительно, здорово напился,— пробормотал он.— Наутро я обычно не помню ни слова из чепухи, что болтал накануне.

Ленард, видимо, понял его и рассмеялся:

— Что вы, вы не говорили чепухи! Вы говорили замечательно, всё это хоть завтра можно напечатать в газете.— Вдруг перейдя на «ты», он сказал: — Эх, слушай, дружище, как это я прозевал эту красивую женщину. Но я попытаюсь найти её. Как живая перед глазами стоит.

— Я её не видел,— сказал Бах,— но мне говорили о ней солдаты.

— Это единственный вид трофеев, который я признаю,— сказал Ленард.

Ночью при свете ярко-белой электрической лампочки Бах, морщась и вздыхая от головной боли, записал в свой дневник:

«…Мне кажется, я начинаю понимать суть. Не в отрицании человечности тут дело. Дело в высшем понимании… Сегодня Германия, фюрер решают главную задачу. Категории добра и зла способны взаимно превращаться, они формы одной сущности, они не противоположны, они условные знаки, противопоставление их наивно. Сегодняшнее преступление — фундамент завтрашней добродетели. Национальный импульс проглатывает, объединяет в себе добро и зло, свободу и рабство, мораль и аморализм в едином всегерманском порыве. Может быть, сегодня в Сталинграде эта задача нашла своё окончательное и простое решение».