25

Анна оставила лошадь у барака и пошла по делянкам. Тонкое серебро инея уже оплывало с верхних ветвей леса, блестели на солнце мокрые сучья, и редкие листья, и падавшие и копившиеся на них огнистые капли; искрились выхватываемые вдруг солнечными лучами верхушки высокого лиственного подлеска, точно покрытые белым кружевом; вздыхала, выпрямлялась, согретая, мокрая до корней трава на крутосклоне, и, как слёзы, стекала влага по смуглой коре сломленной придорожной сосны. Лес вздыхал, томился и в мощной своей скорби томил ожиданием белого, подобного смерти покоя зимы.

Здесь всё было огромно: и деревья, и очищенные от коры брёвна, светлые, точно восковые, и сами лесорубы — громкоголосые мужики.

Вместе с десятником Анна поднялась на вершину водораздела, и десятник-бурят, работавший раньше на вишерских лесозаготовках, показал, в каком месте и как можно сделать ледяную дорожку для лесоспуска.

— На Вишере она здорово помогла нам, — оживлённо говорил он, сверкая узкими глазами. — Это очень дешево. Это очень выгодно.

Они вернулись на делянку, когда лесорубы, вдосталь намахавшись топорами и пилами, отдыхали у костра перед своим шалашом. В располосованной сучьями ватной одежде, обросшие щетиной, они полулежали прямо на земле, как лесные разбойники. Отточенные топоры их хищно поблескивали в стороне, всаженные полукружьем в широкий пень.

Лесники пили чёрный, как дёготь, чай с брусникой. Куски пшеничного хлеба были свалены грудой на чьей-то поношенной телогрейке.

— Чать пить с нами, Анна Сергеевна! Душу попарить! — ласково предложил Ковба, временно посланный на лесозаготовки вместе с другими рабочими, но как будто здесь, в лесу, и родившийся.

Он налил ей большую кружку, подвинул большую миску с сахаром.

Чай пах дымом. Мелкие соринки плавали в нём. Анна ела хлеб, порушенный неотмываемо чёрными мужскими руками, черпала деревянной ложкой ягоду из общей миски.

Лесорубы, смеясь, рассказывали ей, что Ковба совсем истосковался по конюшне, что он пробовал кого-то из них зануздать спросонья вместо Хунхуза и каждую ночь кричит:

— Тпру, ты, холера, урюк солёный!

Ковба смеялся вместе со всеми, щеря в косматой бороде жёлтые зубы, сплошные и крупные.

Потом он встал, ушёл куда-то и возвратился очень скоро с охапкой сена. Его встретили шутками, что все, мол, сыты, но он обратился к Анне, которую им так и не удалось рассмешить.

— Земля-то холодная. Сядь на сенцо, а мы песню сыграем.

Он положил сено на землю, но ещё помедлил, стряхивая с рукава прилипшие сухие травинки.

— Оно, правда, скучаю я тут, — сказал он тихо, и Анна подумала, что он хочет поскорее обратно на прииск, и это сено, и песня, которую он собирался сыграть, и давешнее угощение — всё просто-напросто является его заискиванием перед ней.

— Ничего, работать везде нужно, — произнесла она намеренно сухо.

— Знамо, нужно, — попрежнему тихо сказал Ковба, — только по Хунхузу я скучаю. Привык. А так и в лесу тоже свой интерес есть. Вот недавно, к примеру, случай какой был... Видел я, как один охотник пальнул в ястреба. И что ему взбрело такое! Птица красивая. Помехи здесь от неё никому нету. А он стрелил. Я неподалеку ягоду брал... Гляжу, падает. Камнем. Пал и лежит. Куча пера смятого. А охотничек-то из-за куста снизу посматривает — брать не идёт: неохота, знать, в гору лезть. И вот видим — ожил ястребок: голову поднял, крыло подтягивает да как глянул на нас через плечо, зорко да злобно так: «Эх, вы! Сволочи!» мол. И двинулся прочь. Только шагнул раза три и свалился. Дышит тяжко. Взъерошился. Кровь на нём. Однако вздохнул и опять зашагал. Глядим, крылья разводит... Лететь надо, а мочи нет. Упал, и так ему больно да тошно на ту боль: глаза — как угли. Про нас думать забыл. Глядим, рванулся ещё и побежал, потом крылами ударил и опять взлетел. Перья с него падают, кружатся, а он всё выше и выше и пошёл отмахивать. Эка птица сильная да гордая! Прямо до слёз она меня тронула. Вот ведь оно, дело-то какое бывает, Анна Сергеевна, — закончил Ковба и, глянув на понуренную голову Анны, добавил ещё внушительнее: — Птица, а гляди чего... Не сдаётся — да и всё тебе!

Из шалаша тем временем принесли гармошку, на которой весной играл Уваров. Без всякого ломания Ковба присел на чурбак у костра. Молодой гармонист, по прозвищу Расейский, чёрный как цыган, пристроился тут же. Сам Ковба давно не перебирал ладов, жалуясь на свои уже не чуткие пальцы.

С минуту он сидел молча, поглядывая на всех, потом сказал что-то Расейскому. Сиповатым, но задушевным и мягким голосом вывел он слова песни:

Среди долины ровные,

на гладкой высоте...

и разом подхватили её остальные, и песня взметнулась, как пламя, обжигая душу:

Растёт цветёт высокий дуб

в могучей высоте.

Высокий дуб, развесистый,

один у всех в глазах. —

тосковал Ковба, и снова, но уже сдержанно и бережно поднимали песню полтора десятка мужских голосов:

Один, один бедняжечка,

как рекрут на часах.

«Ах ты, леший косматый! — любовно думала Анна, с трудом удерживаясь от слёз. — Такое сумел разгадать!»

А глаза её всё-таки отсырели, и уж сквозь дымку видела она Ковбу, как он пел, глядя в огонь, охватив колено заскорузлыми руками:

Взойдёт ли красно солнышко,

кого принять под тень?

И мощно и горестно гремел слаженный хор:

Ударит непогодушка,

кто станет защищать?

Нет, потекли всё-таки по лицу Анны горячие слёзы, и она уже не стеснялась их. И по тому, как еще сердечнее зазвучали голоса лесных людей, по тому, как ещё теснее, неясным но единым движением сдвинулись они вокруг, Анна поняла, что они все и всё знали, как знал Ковба, и так же, как он, любили и жалели ее. И ещё она поняла, как нужна была она этим людям, как много должна была сделать для них, — и заплакала ещё сильнее, точно таяла в её груди ледяная, душевная её глыба. А песня гремела всё сильнее, и всё хорошели, разгораясь, лица певцов.