XX

Гёзы были во Флиссингене, где Неле вдруг заболела горячкой. Вынужденная покинуть корабль, она лежала у реформата Питерса на Турвен-Кэ.

Уленшпигель, очень удручённый, всё-таки был доволен, думая о том, что в постели, где она, конечно, выздоровеет, испанские пули не тронут её. И он постоянно сидел подле неё вместе с Ламме, ухаживая за ней хорошо и любя её ещё больше. И они болтали.

— Друг и товарищ, — сказал однажды Уленшпигель, — знаешь новость?

— Нет, сын мой, — ответил Ламме.

— Видел ты корабль, который недавно присоединился к нашему флоту, и знаешь, кто там каждый день играет на лютне?

— Вследствие недавних холодов я точно оглох на оба уха, — ответил Ламме. — Почему ты смеёшься, сын мой?

Но Уленшпигель продолжал:

— Однажды я слышал оттуда фламандскую песенку, и голосок показался мне таким нежным.

— Увы! — сказал Ламме. — Она тоже пела и играла на лютне.

— А знаешь другую новость? — продолжал Уленшпигель.

— Ничего не знаю, сын мой, — отвечал Ламме.

— Мы получили приказ подняться с нашими кораблями по Шельде до Антверпена и там захватить или сжечь неприятельские суда, а людям не давать пощады. Что ты думаешь об этом, толстячок?

— Увы, — сказал Ламме, — неужто никогда в этой злосчастной стране мы не услышим ничего, кроме разговоров о сожжениях, повешениях, утоплениях и прочих искоренениях рода человеческого! Когда, наконец, придёт вожделенный мир, чтобы можно было без помехи жарить куропаток, тушить цыплят и слушать пение колбасы среди яиц в печи. По мне, кровяная лучше: белая слишком жирна.

— Это сладостное время вернётся, — ответил Уленшпигель, — когда на яблонях, сливах и вишнях Фландрии будет вместо яблок, слив и вишен на каждой ветке висеть по испанцу.

— Ах, — говорил Ламме, — найти бы уж мне мою жену, мою дорогую жену, мою дорогую, милую, любимую, прелестную, кроткую, верную жену. Ибо знай, сын мой, рогат я не был и вовеки не буду; для этого она была слишком неприступна и спокойна в повадке; она избегала общества других мужчин: если она любила наряды, то это ведь женское естество. Я был её поваром, стряпкой, судомойкой, говорю это прямо, с радостью был бы и дальше тем же. Но я был также её супругом и повелителем.

— Оставим эти разговоры, — сказал Уленшпигель, — слышишь, адмирал кричит: «Поднять якоря!» — и капитаны кричат за ним то же. Надо сниматься.

— Почему ты уходишь так скоро? — сказала Неле Уленшпигелю.

— Идём на корабль, — ответил он.

— Без меня? — сказала она.

— Да, — ответил Уленшпигель.

— А ты не думаешь, что теперь я буду очень беспокоиться о тебе?

— Милая, — сказал Уленшпигель, — у меня шкура железная.

— Ты смеёшься надо мной, — ответила она, — я вижу на тебе твой камзол, он суконный, а не железный: под ним твоё тело, состоящее из костей, мяса, как и моё. Если тебя ранят, кто будет ходить за тобой? Нет, ты умрёшь один среди бойцов! Я иду с тобой.

— О, — сказал он, — если копья, пули, мечи, топоры, молотки, пощадив меня, обрушатся на твоё нежное тело, что буду делать я, негодный, в этом мире без тебя?

— Я хочу быть с тобой, ничего нет опасного, — говорила Неле. — Я спрячусь за деревянным прикрытием, где сидят стрелки.

— Если ты идёшь, я остаюсь. И твоего любезного Уленшпигеля назовут трусом и предателем: лучше послушай мою песенку:

Сама природа в бой меня.

Как оружейник, снаряжает,

Кожа — вот первая броня,

Из стали броня вторая.

Злой ведьмы, Смерти, западня

Пускай меня подстерегает!

Кожа — вот первая броня,

Из стали броня вторая.

«Жить» начертал на знамени я —

Жить под солнцем, всё побеждая!

Кожа — вот первая броня,

Из стали броня вторая.

И, напевая, он убежал, не забыв, однако, поцеловать трепещущие губы и милые глазки Неле, которая дрожала от лихорадки, смеялась, плакала, — всё вместе.

Гёзы в Антверпене: они захватили все суда Альбы вплоть до стоявших в порту. Войдя в город среди бела дня, они освобождают пленных и берут других, чтобы получить за них выкуп. Они хватают горожан и без разговоров, под страхом смертной казни, принуждают некоторых следовать за ними.

— Сын адмирала задержан у каноника, — сказал Уленшпигель Ламме, — надо освободить его.

Войдя в дом каноника, они нашли здесь этого сына, разыскиваемого ими, в обществе толстопузого монаха, который яростно увещевал его, стараясь возвратить в лоно матери нашей, святой римско-католической церкви. Но молодой человек никак не хотел и ушёл вместе с Уленшпигелем. Тем временем Ламме, схватив монаха за капюшон, гнал его перед собой по улицам Антверпена, приговаривая:

— Сто флоринов — вот цена за твой выкуп. Подбирай ноги и марш вперёд. Живей, живей! Что у тебя, свинец, что ли, в сандалиях. Вперёд, кусок сала, мешок жратвы, суповое брюхо, пошевеливайся.

— Я ведь иду, господин гёз, я иду, но, с разрешения вашего почтенного аркебуза, позвольте сказать: вы такой же толстый, грузный, пузатый человек, как и я.

— Что? — закричал Ламме, толкая его. — Как ты смеешь, гнусная монашеская образина, сравнивать твой тунеядский, лентяйский, бесполезный монастырский жир с жиром фламандца, честно накопленным в трудах, испытаниях и сражениях. Беги, или я тебя пришпорю носком, как собаку.

Но монах не мог бежать и задыхался, да и Ламме тоже. И так они добрались до корабля.