ХХVI

Итак мало помалу душная атмосфера уголовщины, окружавшая Петра Ивановича Лупинского, рассеялась; зловещие призраки исчезли, как исчезают в жаркий день, словно тающие, облака, и на горизонте его, отныне очищенной от многие скверны, жизни, — осталась только одна темная тучка в виде какой-то «метки», которую он никак не мог сбыть с рук. Но хотя прокурор Шольц и божился, что уж это Лупинскому даром не пройдет, но Шольц хлопотал о переводе: Шольц утомился в своей бесплодной борьбе; он был оскорблен невниманием к своим донесениям, и когда, наконец, пришло известие о назначении его куда-то членом окружного суда, Петр Иванович мог свободно вздохнуть всей грудью… Он даже мысленно перекрестился и, ощутив на ресницах слезы благодарности и умиления, усиленно заморгал, не давая себе времени расчувствоваться. В ознаменование этой радости, он сделал, по своему обыкновению, парадный вечер, убил для друзей упитанного тельца и пожимал всем руки с таким чувством и с таким видом, как будто и он сам, и все его гости — избавились от большой опасности. Он праздновал несколько дней сряду и, гуляя по городу под руку с Акулой, громко насвистывал какой-то победный марш, не боясь под таким прикрытием ни Колобова, ни Комарова и никого на свете.

Петр Иванович казался совсем довольным; но, увы, все это была одна напускная бравада; на самом же деле и наедине с самим собою, он чувствовал себя глубоко несчастным: хотя бояться ему было нечего, хотя мучительно-острое чувство страха немедленной расправы прошло, но он видел себя в положении человека, сдвинутого с места, на котором долго и упорно держался. Он еще говорил по прежнему громко, безапелляционно одобрял или порицал, но, своим безошибочным чутьем пронырливого человека, он понимал, что сходит со сцены, и что амплуа первого человека переходит отныне к другому. Этот другой еще не выяснился, не объявился; но что он где то тут, близко и только ждет случая, чтобы сесть на шею к Петру Ивановичу — это было несомненно.

«Пан маршалок» еще оставался главою своего кружка, то есть тех людей, которых он презирал в душе за их ничтожество, за их бессердечие, за их алчность к наживе, словом, за все те качества, некоторые были в нем самом; но даже и для них он потерял свое обаяние и стал совсем другим с тех пор, как с него сняли маску честного человека. Его начинали обходить и раскланивающийся с ним Акула (который вдруг оказался архиерейским племянником), потихоньку становился на первое место, выдвигаясь вперед и заслоняя собой Петра Ивановича. Нужно ли было организовать какой-нибудь комитет, устроить подписку, собрать денежную помощь, выстроить мосты или просто покрасить фонарные столбы — все это предлагалось Акуле, a Петр Иванович оставался в тени, его умышленно забывали, тогда как прежде… и в довершение неудач, тот же самый Акула купил, с помощью евреев, то конфискованное имение, которое арендовал и дивным давно облюбовал «пан маршалок». Ему даже изменили в губернаторской канцелярии, a со стороны Акулы это просто было непростительно! Наконец, само общество, повторяя взгляды начальства, отодвинуло Лупинского на задний план, и когда, по поводу последних событий на Востоке, образовался в городе славянский кружок по почину судьи Натана Петровича, — чрезвычайно чуткого на все современное — то Петру Ивановичу не только не предложили председательства, но даже вовсе не предложили быть членом.

Оглядываясь назад, он ужасался перемене в себе и вокруг себя. Боже мой! как далеко было то время, когда над головой Петра Ивановича сияло ясное небо, когда он проводил дни в спокойствии, a вечером, установив детей в «позиции», и став в «позицию» сам, он их учил делать разные замысловатые антраша под звуки старых фортепиан, абонируемых им, за пять золотых в месяц, у хозяина-еврея! Это время далеко и безвозвратно ушло. A как он тогда спал! a какой у него был тогда желудок! Теперь даже самое лицо его изменилось и как-то потускнело: в черных, как смоль, волосах пробивалась седина, глаза отливали каким-то зловещим блеском, a на лбу между бровями, как легла глубокая морщина, так уж и не разглаживаясь. Потеряв безмятежную ясность духа, он приобрел бессонницу, тревожное заглядывание в будущее и какой-то страх перед грядущим; он стал похож на человека, который каждую минуту боится, что вот, вот над ним ударит гром, хотя на самом деле боятся было почти нечего, даже самая «клепка» могла исчезнуть бесследно, с отъездом в другую губернию Шольца. Петр Иванович мог быть совсем спокоен, но, склонный к преувеличениям, он стал бояться собственной тени. Он стал беспричинно вздрагивать и все чаще и чаще прибегал к таинственному черному пузырьку, который имел способность сообщать ему временное спокойствие и наводить на него сон. Доктор Иван Иваныч осторожно посоветовал холодные компрессы к голове и что-то еще; но ни компрессы, ни темные пузырьки, ни самый адрес, ни даже то место в опекунском сундуке, куда он, в тяжелые минуты, обращал свои взоры — ничто не могло восстановить утраченного равновесия его души. Он начал худеть. Иван Иваныч прописал ему усиленную гимнастику: Петр Иванович стал лазить по стенам, стал раскачиваться на одной ноге, описывал руками разные фигуры, махать головой направо и налево, вытягивался, прыгал, сопровождая свои эволюции отрывистыми возгласами: раз! два! раз! два! и, протолкавшись целый час на одном месте, усталый бросался в кресло. Физическое утомление приносило с собой известную дозу облегчения; он звал жену, ласкал детей, садился играть в шахматы с доктором Пшепрашинским, потом вдруг, заглянув в него, менялся в лице: с горы, как раз напротив его квартиры, спускался Колобов или Комаров, и этого, одного этого — было достаточно, чтобы все его благодушное настроение, навеянное гимнастикой, пропало разом: он вдруг бледнел, махал рукою, и этот отчаянный жест объяснял все. Мина Абрамовна тревожно поднималась: «пане дурно» говорили дети, и на цыпочках, боясь шуметь, спешили в детскую. Один доктор Пшепрашинский с бессердечием, приобретенным долгой практикой, не верил никакой болезни и потихоньку улыбался в то время, как Мина Абрамовна спешила за laurier cerise.

При людях, в гостях, Петр Иванович еще бодрился, шутил, играл в карты, рассуждал о политике, громил Англию, решительно не доверял Германии, но о внутренней политике говорить избегал: внутренняя политика, неизбежно, приводила к нашим собственным уездным делам — и он сторонился от этой неприятной темы, как человек, боящийся ушибить или разбередить больное место: Петр Иванович страдал своей второстепенностью. Окружающие отлично это понимали и предупредительно старались заводить речь о таких предметах, которые не имели никакого отношения к вопросам внутренней уездной администрации. Кто говорил о турке, кто о спиритах, судья Иван Тихонович рассказывал свои сны. Очень понятно, что эти искусственные и малозанимательные разговоры не могли способствовать оживлению общества, и всем было скучно.

Мина Абрамовна ходила как потерянная: она не могла понять, чтобы можно было тревожиться, когда все кончилось благополучно, a из казначейства, по прежнему, выдавали аккуратно жалованье. Но больше всего ее мучило то состояние хронического раздражения, которое, со времени последних событий, охватило Петра Ивановича. При всей недальновидности, она догадывалась, что Петр Иванович немного свихнулся. Глядя с тоской на его изменившееся больное лицо, она не знала, чем помочь горю и становясь каждый вечер на колени перед «маткой Боской и свентым Яном» и просила у них какого-нибудь чуда. Особенно ее пугали ночи; еще днем Петр Иванович старался побороть свою беспричинную тревогу, но к ночи, когда все симптомы усиливаются, он становился просто жалок. В его устрашенном мозгу разрасталась целая галлюцинация: это был какой-то бред воображения, доведший свои представления почти до осязаемости. Ему же представлялся допрос, следствие, скамья подсудимых… Hо не та скамья, к которой он приговорил Орлову, где — он это хорошо знал — не могло быть никакого позора, a та настоящая скамья скорби и унижения, с которой хотя бы и оправданные — взяточник сходит взяточником, мошенник мошенником и негодяй остается негодяем, наперекор всем красноречивым речам, купленным с торга защитников падшей невинности. Иногда он даже вздрагивал во сне, a раза два-три громко вскрикнул, как от какой-нибудь физической боли и проснулся, в последний раз, с таким сердцебиением, что разбудил жену и, странно ворочая глазами, попросил зажечь огня. Он увидел себя во сне с бубновым тузом на арестантском халате. Ему это показалось предзнаменованием, хотя на самом деле тут не было ничего сверхъестественного: накануне он читал процесс о каком-то поджоге, и, по естественной ассоциации идей, увидел себя действующим лицом в той уголовной драме, о которой читал. Когда Мина Абрамовна зажгла дрожащими руками свечку и Петр Иванович увидел себя в знакомой спокойной обстановке, он потихоньку перекрестился, радуясь, что это только сон, a не розовая, ужасная действительность.

Петра Ивановича точил какой-то невидимый червь, не давая ему покоя ни днем, ни ночью: напрасно пробовал он чем-нибудь развлечься, бросался к гимнастике, выдумывая новые усложненные фигуры, садился играть в шахматы с доктором Пшепрашинским, пробовал учить детей каким-то шарадам — все это утратило свой прежний смысл. Среди своих гимнастических упражнений, он вдруг останавливался в какой-нибудь нелепой позе, глубоко задумавшись, в шахматах был каждый раз побиваем, a детям толковал так безтолково, что они не могли уразуметь ни одного из его объяснений. Музыки не мог выносить вовсе, и бедный запыленный Шредер стоял запертый к великому огорчению «пани маршалковой». По временам, Петр Иванович хватал себя с тоскою за голову, говоря, «что все это надо кончить» и шагал из угла в угол, пугливо озираясь и вздрагивая при малейшем шуме. Над благоустроенным домом «пана маршалка», над его гостиной с киевской мебелью и петербургскими занавесками опустилась темная тута, наводя уныние на всех посетителей. С Петром Ивановичем стали обращаться осторожно, как с больным или немного тронувшимся: ему не противоречили, слушали снисходительно все, что он говорил и, ласково улыбаясь, не давали заметить, что он иногда заговаривается.

К весне, когда все в природе начинает оживать, a сердце каждого человека радостно бьется и замирает, Петр Иванович почувствовал себя так скверно, был так расстроен и растерян, что осторожный Иван Иваныч, боясь ответственности посоветовал Мине Абрамовне созвать консилиум. Консилиум собрался, и ученый ареопаг местных эскулапов, зловеще качая головами, мешая латынь с польским жаргоном, принялся за исследование… He смотря на то, что все четверо были отличные диагносты, что, не задумываясь, произносили самые решительные приговоры о жизни и смерти, ручаясь своими головами — тут все они стали в тупик; собственно болезни никакой не было, по крайней мере, её нельзя было формулировать, но внутри субъекта было что-то не совсем ладно. — Что внутри у него не совсем ладно, отлично знал сам Петр Иванович, и когда врачи ушли, ни в чем не сговорившись и прописав какой-то вздор, неразгаданный пациент горько улыбнулся и швырнул под стол прописанный рецепт.