Патепская церковь

Этого вечера ждалось долго и страстно. С четверга сама маменька стала уходить в кухню, подвязанная тонким белым фартуком. За ней Акулина, Пелагея, Василий-повар и Петрушка-поварёнок целый день носили деревянные чашки с мукою, изюмом и маслом. Готовилось что-то таинственное, священное. Все знали, что именно, но таинственность от этого не уменьшалась.

Учиться перестали после среды, только запрещено было бегать в кухню и шуметь. В нижней комнате братья готовились к Святой, выворотив всё «добро» из ящиков и обтирая водою кукол.

Ильюша устроил на своих полках удивительные тёмные подземелья между толстыми родословными книгами, которые служили нашим главным строительным материалом. В них вели таинственные лесенки и переходы, под которыми жили привидения. Атаман тонкою кисточкою накрашивал своему царю и генералам новые усы и свежие глаза. Петруша выстроил в своём углу вавилонскую башню из деревяшек, обречённую на публичное сожженье во время Святой. Деятельность кипела. Считались листы бумаги, золотые ризы с конфект, куклы вносились в списки под нумера. Весь низ готовился начать новые, лучшие порядки с первого дня праздника.

Костя три раза был в кухне и три раза был прогоняем маменькою. Известно было, что «баб» будет четыре, а «куличей» — пять; кроме того, большая «пляцка». Костя принёс известие, что одна «баба» повалилась и вышла кривобокая, но что она всё-таки лучше всех, потому что в неё положили по ошибке пропасть миндалю и изюму. Петруша обещался выщипать ей пузо прежде всех других. Потом пришло новое известие, что посадили наши маленькие куличики. Весь низ бросился к кухне. Войти осмелился только Ильюша, и то с какою-то сочинённою просьбою, да Костя, мгновенно спрятавшийся за повара. Остальные пялились заглянуть в окна.

Семь куличиков, мал-мала меньше, с завитушками, как на настоящих больших, стояли рядышком в печи на железном листе. Из кузни несло соблазнительным запахом сдобного теста, шафрана и жжёного сахара. Большие столы, начисто выскобленные, были покрыты мукою. На полках сверкали ряды кастрюль, огромных, как котёл, крошечных, как сливочник, вычищенных, как огонь.

Маменька с озабоченным лицом, вся пунцовая от жару и вся в белом, полными белыми руками с засученными по локоть рукавами устраивала из теста какие-то хитрые фигуры и объясняла что-то повару Василию, который усердно катал скалкою целую скатерть расплющенного теста. В кухне царствовала какая-то особенная, почтительная и вместе напряжённая деятельность, вовсе не похожая на знакомую нам полную смеха, брани и толкотни обычную жизнь кухни.

Рука, управлявшая нами, заметно ослабла. Чуялось, что всякий занят теперь одним предстоящим торжеством. Но сама свобода уже не манила, уже казалась каким-то посягательством, оскорблением чего-то важного, грядущего впереди. Не шалилось, не выдумывалось ничего. Будущим подавлялось настоящее.

Постный обед в субботу был невкусен и молчалив. Казалось, будто не следовало совсем обедать ввиду такого великого события; казалось, что необходимо по этому случаю полное нарушение всех привычек и обычаев дома.

Тёмное «после обеда» тянулось утомительно; всё притаилось. Афанасьевна устроила нам постельки и звала спать. Никто не хотел идти, и все однако заснули, кто на стуле, кто на диване, и все очутились на кроватях задолго до чаю.

Спешные шаги, хлопанье дверей, глухой говор, огонь в глазах — заставили меня вскочить. Ничего не поймёшь! Утро ли это, вечер ли? Голове так неловко. Куда это собираются? Под крыльцом застучали подковы шестерика и голос Михайлы-кучера сдерживал лошадей.

Насилу вспомнил!..

— Бабуся! Давай скорее одеваться! Уже все одеты! — с отчаянием кричишь в пустоту.

Маша пробегает мимо в шляпке и мантилье и кричит, не останавливаясь:

— Уж мы садимся, Гриша. Что ж ты валяешься? Останешься дома…

— Машечка, позови бабусю! Попроси подождать, я сию секунду! — вопишь почти с плачем.

Но Маша, ничего не расслушав, исчезла в коридоре. Много пробежало за нею, навстречу ей что-то несли, что-то спрашивали, кого-то догоняли. Никто не слышит моего плача.

— А что же Гриша? Одели его? — спрашивает в коридоре строгий голос маменьки.

— Григорий Миколаич! Барыня уж сесть изволили, приказали вас нести, — кричит, запыхавшись, Матрёнка. — Ах, мои матушки! Да они и чулок ещё не одевали… Вот срамники, право…

Матрёнка исчезает.

— Бабуся, бабуся! Что ж ты меня не одеваешь? Бабуся!

Михайло-кучер там во дворе, за стеною, чмокнул на лошадей, копыта шестерика опять заходили и глухой шум каретных колёс и лёгкий скрип кузова, качающегося на рессорах, донеслись до моей кроватки.

Свежий ночной воздух, давно не испытанный, пышет в лицо, жаркое от сна и плача. Мелькают тёмные ракиты, гуменники будто бегут стремглав нам навстречу, как раз мимо нашей коляски.

Я попал в коляску к отцу. Кучер Яков должен перегнать карету, и нас мягко встряхивает на толчках. Знакомое незнакомо и дико в темноте. Выхваченное из глубин сна прямо в эту тёмную ночь, детское сердце никак не осмотрится и не поймёт себя. Кажется, что едешь так долго и в совершенно неизвестную сторону. Вот опять пошли пробегать, будто хлестая по глазам, ракиты и скирды. Коляска стала обгонять какие-то тёмные толпы, странно освещённые огнём фонарей и свечек. Коляска, как живая, ныряет в спуски и поворачивает в проулки, словно для неё нет тесноты. Толпы с огнём делаются чаще.

Вдруг резкий неожиданный удар колокола раздался и повис в воздухе. Не успело сердце вздрогнуть, а рука перекреститься, как колокол ударил другой раз, третий, четвёртый, и пошёл бить частым, сплошным боем всё в одну и ту же сторону, разливаясь далеко по ночи…

Коляска понеслась быстрее.

— Служба началась! — сказал чей-то голос из тёмной коляски.

В окнах изб, мимо которых мы неслись теперь, как по сигналу, вспыхивали красноватые огоньки.

Нашей патепской церкви не было видно. Среди тёмной синевы ночи висели в воздухе одни только освещённые ряды окон, да выше их едва заметный и такой же отдельный сиял золотой крест. Народ стоял на паперти и даже в ограде. За оградою не было проезда от телег и экипажей, и над всею этою толпою и теснотою разливался без умолка радостный звон колокола.

Толпа с трудом раздаётся перед Андреем и Ваською, которые, одевшись в парадные ливреи с галунами, расталкивают для нас народ. Мы пробираемся к правому клиросу на заветное место, которого никто не смеет нам не уступить.

Разодетые дворяночки, которые забрались в него до нас, нехотя отодвигаются в толпу. Наша Анюта, Матрёна-Воробей, Катька, Василиса, прачка Степанида, Федосья-скотница, Николай-столяр, Иван-башмачник, Роман, и много-много других наших дворовых стоят в этой толпе и деятельно помогают расчистить для нас обычное место, поселяя в посторонней толпе то же благоговенье к господам, которым преисполнены сами они.

Вот мы понемножку подобрались и установились. Маменька, высокая, видная, шумящая своим обильным шёлковым платьем, стоит посредине нас, прикрывая нас своими крыльями, и смотрит с такою повелительною добротою на мужиков, на дворяночек и на отца Симеона, что кажется барынею не только нашей дворни, но и самих дворяночек, и самого отца Симеона.

Сёстры спустили с плеч мантильи и остались в своих модных платьях, к которым мгновенно пристыли со всех сторон любопытные взгляды мелкопоместных барышень.

Но мне было не до хвастовства. Меня совершенно подавило многолюдство и великолепие, которое вдруг охватило меня после тёмной ночи среди сырых полей.

Отец Симеон уже не напоминал собою нашего жиденького тополя. Он стоял на амвоне в новой бархатной скуфейке, в новой золотой ризе, с припомаженными волосами, в новом подряснике. Рядом с ним был кривой поп Фёдор в ризе с крестами и также гладко припомаженный. Хриплый дьякон, обыкновенно не мывший рук и никогда не менявший своего нанкового ваточного балахона, теперь стоял новенький, умытый, торжественно посматривая вокруг через свои медные очки.

Впоследствии, когда мне случалось заглядывать уже взрослым человеком в тесную старенькую церковь нашу, я понять не мог, куда девалось всё величие и беспредельность, с которыми эта самая церковь так искренно представлялась моим ребяческим очам.

Головы мужиков и баб в новых платках и новых армяках, освещённые почти в упор огоньками бесчисленных свечек, наливают до краёв всё пространство, доступное моему глазу, и качаются, как волна. Парчовые налои с большими серебряными подсвечниками, уставленными свечками, где дьячки в золотых стихарях читают большие кожаные книги, кажутся мне сверкающими островами среди этого людского моря. Непонятные торжественные слова вычитываются и выкрикиваются в разных углах церкви то попом, то дьяконом, то дьячками, покрывая собою немолчный гул передвигающихся ног, оханье и шёпот молитвы. Ухо не слушает этих слов, и мысль не ловит их смысла. Стоишь себе в церкви, в необычный полуночный час, целую ночь напролёт; всё окрестное население здесь, старые и малые, и наша Лазовка, и Патепок, и Крутое, все одеты с необычным торжеством; церковь горит огнями с необычною яркостью; в огнях огромное паникадило на железной цепи; в огнях все образа, все подсвечники; весь народ в огнях… Во всём чувствуется какое-то особенное великое празднество, не похожее ни на какие другие. Не молишься и не можешь молиться, всё смотришь. Да и другие никто не молится, только смотрят. На душе такое торжество! И видишь, что у всех то же на душе, что все мы вместе стоим тут и празднуем праздник.

Ночь эта, кажется, не имеет ни начала, ни конца. Забываешь, как и с каких пор очутился здесь. Ноги давно ноют, просятся на постель. Глаза смутно различают, что перед ними, а в голове такой сумбур!

— Скоро ли кончится утреня? — спрашиваешь у старушки Ольги Денисовны, которая мирно и неспешно беседует через перегородку клироса с маменькою, усевшейся на маленькой скамеечке.

— Нет, не скоро ещё, мой голубчик! — ласково отвечает Ольга Денисовна, зевая во весь рот, — ещё половины не прошло; кончать станут, как утро забелеет…

Я тоже зевнул глубоко и искренно. Чужой мальчик с скверными щетинистыми волосами, должно быть, каких-нибудь крутовских дворянчиков, возившийся всё время у нас на клиросе, теперь громко храпит, прикорнув на ящик с восковыми огарками. Ильюша и Костя заняли подоконник и тоже там подрёмывают, преспокойно облокотив спины. А мне некуда деваться.

— Ольга Денисовна, можно сесть на пол? — шёпотом спросил я.

— Как же можно, душенька, на пол в церкви садиться? Это нехорошо, — заметила Ольга Денисовна. — Ты на коленочки стань, вот тебе легче будет.

Стал я на коленки, полегчало немножко. Постоял, постоял, коленки заломили! А голова так и падает сама собою; кружатся в глазах огоньки свечей, золотая парча, а ничего не разберёшь путём…

— Яков Федотыч, нет ли у вас скамеечки ребёнку отдохнуть? — слышу я голос Ольги Денисовны.

Дьячок Яков Федотыч с седою заплетённою косою смотрит на меня, осклабившись сочувственною улыбкою.

— Позаснули все! — говорит он ласково. — Дети малые, а служба долгая. И большой устанет. Скамеечки-то вот нет! Да вы его, барыня, в алтарь к нам извольте пустить, на сундук, он там посидит на сундучке.

Синяя дверь с архангелом Михаилом, поражающим змия, отворилась, и я робко шагнул за неё, держась за стихарь Якова Федотыча.

— Вон там на сундучке, барчук, сядьте, да сидите себе тихонько, — шепнул мне Яков Федотыч, удаляясь из алтаря.

Алтарь был полон дыма, сквозь дым мелькали огни свечей и золотой престол под балдахином. На престоле лежала золотая книга. Оба попа стояли около престола и шептали молитву. Мне сделалось жутко, когда отец Симеон, не переставая читать нараспев, вдруг искоса глянул на меня. Я был убеждён, что Симеон с Фёдором делают в алтаре какие-то тайные заклинания, на которые никому не следовало смотреть. Непонятные и пугающие слова лились между тем из уст отца Симеона.

Мало-помалу всё спуталось, и я заснул. Сначала я всеми силами старался сохранить равновесие, описывая по стенке своей всклокоченною головою всевозможные дуги вперёд и назад. Но потом разом потерял власть над своей волей и над своими мускулами. Представилось мне, что я лежу на куртине нашего сада в очень жаркий и солнечный день, прислонившись головою к раките; певучий шёпот отца Симеона стоит вокруг моего уха в виде жужжанья целого роя пчёл, а одна из этих назойливо жужжащих пчёл ползёт по раките мне прямо на голову. Я отдёргиваю голову и протягиваюсь теперь прямо на зелёную траву, спокойно и свободно…

— Вот так разоспался барчонок! — слышу я чей-то голос. — И красные яйца прогулял! Вытянулся на сундуке ровно на пуховику!

Яков Федотыч бережно переносит меня на правый клирос.

— Одевайся, Гриша, скорее, где твоя шубка? — озабоченно суетится маменька, уже в салопе и капоре. Костя, совсем одетый, в шубке и в кушаке, спит на подоконнике.

— Маменька, я тоже хочу спать, не трогайте меня! — прошусь я, вполне убеждённый, что меня только напрасно мучают.

— Просто беда с ними! Никогда их больше не нужно брать! — слышится раздосадованный голос маменьки.

Я обиженно открыл глаза. В высокие окна церкви глядит сильно поголубевшее утреннее небо, уже почти без звёзд.

— Маменька, разве кончилась всенощная? Разве уже христосовались? — спросил я полуобиженно, полурадостно.

— Скорее, скорее! — торопила маменька, не слушая меня, и с усилием застёгивая крючки моей шубки. — Весь народ уже из церкви вышел, а вас всё не соберёшь! Отец давно в коляске ждёт, сердится…

Опять пахнул в лицо свежий воздух ночи. Опять плавно закачались рессоры коляски. Я лежу ничком на чьих-то коленях, весь мокрый от поту; чья-то тяжёлая голова, должно быть, Костина, повалилась мне на живот. Но спится сладко, и нет сил сказать что-нибудь.

Тпруу! Толчок; нас вынимают из коляски. Сквозь полуоткрытый глаз видно, как побелело перед зарёю небо, как бело стало на дворе. Идёшь, натыкаясь через тёмные сени, почти не раскрывая век. Кто-то ещё идёт впереди, сзади… Громко стучат в темноте папенькины калоши. Вот зал. Окна какие-то странные, бледно-синие; никогда мы их не видали такими. В углах тёмные тени. А что это под окнами длинное, словно под белым саваном?

— Братцы! Куличи и бабы поставлены! — раздаётся взволнованный, но ещё заспанный голос Кости.

Все останавливаются. Теперь ясно, что под окнами на длинном обеденном столе стоят покрытые огромною скатертью бабы, куличи и все прочие радости святой недели.

— Братцы, кривая баба посередине, она самая лучшая, — объясняет Костя во внутренней борьбе с самим собою.

— Спать, спать, идите спать! — прекратил наши колебанья голос маменьки, которая в это время выходила из передней. — Забери их, Афанасьевна, и раздень!

Я проснулся уже ярким днём. Шмыганье людей из угла в угол и громкий говор, наполнявший дом, разбудили меня.

Бабуся сидела на сундуке, разодетая по-праздничному, в каляном и лоснящемся ситцевом платье, шумевшем как бумажный гром, в двуличном шёлковом платочке на голове и в новом ковровом платке на плечах. Всякая морщинка её чистенького и доброго лица сияла торжеством. Она опрятно разостлала на комоде приготовленную мне новую яркую рубашку со всеми принадлежностями, а комнату ещё с вечера привела в праздничный вид, повесив чистые занавески и засветив перед Митрофанием-угодником лампаду с привешенным к ней мраморным яичком.

Говор, раздававшийся в зале, торопил меня донельзя. Там происходило что-то слишком серьёзное, чуть ли не сами разговины! Проворно снарядился я и вырвался из рук бабуси, хотевшей ещё раза два прочесать частым гребешком мою всегда всклокоченную голову.

В зале действительно происходило нечто необыкновенное. Огромный стол был уставлен всевозможными святонедельными яствами, и лакеи с большими дымящимися блюдами всё ещё носили из кухни аппетитно пахнувшие и затейливые на вид кушанья. Я только мельком успел заметить на столе шоколадного баранчика и кудрями из сливочного масла, с коринкою вместо глаз и золотыми рогами. Полчище баб и куличей, облитых, как молоком, застывшим сахаром, и соблазнявших взор посыпкою из разноцветных конфект, мелких, как мак, наполнило меня смутным волнением, но я не мог войти в более обстоятельное изучение их, потому что меня остановила сцена около стола.

Там маменька с сёстрами и гувернанткой окружали нашего Сашу, который в упорном молчании нагнул свою белобрысую голову и тихонько капал слезами. Пелагея держала его за ручонку, в кулачке которой был стиснут раскрошившийся по полу кусочек бабы. Лакеи, девки, старшие братья с любопытными и насмешливыми улыбками толпились кругом, словно радовались позору бедного Саши.

Дело обнаружилось очень скоро. Сашу не брали с нами в церковь к заутрене, поэтому он проснулся раньше всех нас, и раньше всех открыл в полутёмной и ещё совершенно пустынной зале существование длинного стола, покрытого белою скатертью. Забравшись под широкие складки этой скатерти и догадавшись, что её спасительный покров устраняет от него праздные взоры любопытных, милый наш Саша, нарочно не ужинавший вечером, по совету Пети, для вящего аппетита на разговенье, — вдруг увидел себя в самом соблазнительном соседстве с высокими головатыми бабами, пахнувшими ванилью и изюмом, и с пузатыми многоэтажными куличами в самых аппетитных завитушках. Как нарочно, всё это население баб и куличей толпилось к тому краю стола, который был ближе к стене, и с которого, стало быть, всего безопаснее можно было начать ближайшее знакомство с ними.

Сначала намерения Саши ограничивались невинною попыткою выковырять из куличей все изюминки, торчавшие наружу; но когда Саша пожевал эти изюминки, он до такой степени освоился через них с запахом сдобного кулича, что незаметно для себя приступил к обнажению куличей от всех вообще наружных украшений. Тогда естественным образом замыслы Саши расширились, и он составил решительный план сравнить мякиш баб, в которые, как он знал, клали шафран и очень много яиц с сахаром, с мякишем куличей, в которых шафрану вовсе не было, а яиц и сахару было, во всяком случае, гораздо меньше. Саша начал своё исследование именно с кривой бабы, о которой Костя рассказывал накануне соблазнительные вещи. Легонько сдвинув бабу с блюда и покойно усевшись на свои коленки, поощряемый полутьмою и уединением, в которых пребывал он под длинной скатертью, Саша не торопясь пробил поджаренное донышко бабы и стал таскать через пролом мягкую внутренность; в ней действительно оказалось изобилие миндалю и коринки, так что остановиться на полдороге Саше было невозможно; пришлось выпотрошить кривую бабу до самых корочек. Недоеденный запас наевшийся Саша задумал транспортировать в свой угольничек, твёрдо уверенный, что все примут оставленный им на блюде пустой футляр за настоящую бабу. Эта транспортировка и погубила бедного Сашу. В ту минуту, как он, набив свой косячок сдобною мякотью, возвращался под скатерть за новою добычею, Пелагея несла на большой стол кастрюльку с кипячёными сливками к кофе, и неожиданно наткнулась на подозрительную тропу хлебных крошек, которая шла от этого стола прямёхонько к Сашину угольнику. Коварная Пелагея не замедлила заглянуть в угольник и увидала там всю поживу Саши, тщетно прикрытую Сашиными картинками и принадлежавшим ему растрёпанными томом родословной книги.

Как нарочно, все в доме уже встали, и маменька шла в залу.

— Извольте посмотреть, сударыня, что тут барчуки натворили, — объявила, торжествуя, Пелагея. — Вот вы завсегда, сударыня, гневаться изволите, что я на детей поклёп взвожу. Извольте теперь сами глянуть, сколько натаскано.

— Да откуда же это? — в гневном недоумении спрашивала мать, осматривая по очереди то хлебную тропу, то Сашин провиантский магазин, — ведь дети все спали!

— Хожено, ей-богу, хожено! — завопила Пелагея, откинув скатерть сверху баб и увидев, что всё блюдо кругом кривой бабы полно крошек.

А в залу между тем всё подходили и подходили; весь дом был уже на ногах, все разодеты по-праздничному, все спешили к разговинам в зал.

— Дети, кто это сделал? Признавайтесь сейчас! — грозно требовала мать. — Уж это, наверно, не миновало твоих рук! — обратилась она к Косте, который вбежал, запыхавшись, в зал и выбирал растерянными глазами, с чего ему начинать.

— Я? Ей-богу, я спал, маменька! Я сейчас только умылся, хоть няню спросите. Я и в зале совсем не был, — изумлённо отговаривался Костя.

— А где Гриша? Не Гриша ли эту штуку выкинул? Позовите-ка Гришу, куда он спрятался?

Саша всё это время сидел на корточках в складках скатерти, забившись к самой стенке, бледный и потерявшийся, и не подавал голоса. Ручонки его только что возвратились со стола с зажатым в пальцы мякишем, но он не имел теперь силы даже разжать пальцы.

— Ах, мои матушки, да он, вот он! Ишь, бесстыдник, куда забрался! — раздался предательский голос Пелагеи, которая поднимала опущенную до пола скатерть.

Все нагнулись под стол — и увидели Сашу. Он смотрел на всех испуганными и неподвижными глазами, не пытаясь сдвинуться с места, точно молодой сычонок, которого внезапно застигло в ночной охоте солнечное утро.

— Так это ты, дрянной! Вылезай, вылезай! — крикнула маменька после минуты изумлённого молчания.

Взрыв всеобщего смеха встретил бедного Сашу, когда он, с крошками бабы в спутанных волосах и на всей его пухлой обиженной рожице, со всеми признаками своего преступления и своего стыда, медленно и неохотно выползал из своего убежища на свет божий, на грозный суд маменьки. Но когда Пелагея сняла бабу с блюда и для довершения очевидности опрокинула её перед глазами всех, пустую как дупло, — публика разразилась ещё более неудержимым хохотом, в котором против воли своей приняла участие сама маменька.

— Братцы! Ведь это он кривую бабу выпотрошил! — с глубоким сожалением вскричал Костя, теперь только постигнувший весь смысл Сашиного преступления.

Саша, не поднимая глаз, капал на пол крупными обиженными слезами…