По лесу
Станция пошла лесами… Дорога сначала серела, потом забурела, потом пошёл чистый яркий жёлтый песок. По обеим сторонам тянулся лес. Тесно и капризно жался он к дороге, кудрявый и яркий; но скоро стали проскальзывать между его весёлой зеленью траурные пирамиды елей, торчавшие как обгорелые столбы среди оживлённой деревенской улицы. Чаще и чаще стали попадаться эти вестовщики надвигающегося издали бора, и наконец повалила сплошная, почти чёрная ель…
Меня, жителя степей, охватывает особенно радостное и свежее чувство при въезде в лесную сторону. Словно опускаешься в холодную родниковую воду, из которой вылезаешь бодрый, готовый на многое.
Воздух, земля, вода — всё делается иное в стране лесов. И мысли другие, и люди другие… Я любовался, совсем забывшись, зелёными исполинами, в безмолвном спокойствии провожавшими мимо себя мой тарантас, смешно у их многочисленных непоколебимых ног. Тесными рядами стояли они, кто подняв, кто опустив, кто далеко вытянув неподвижные свои руки; из-за головы первого ряда нагибались другие головы, просовывались другие руки, за другими — третьи, за третьими — двадцатые и сотые, без конца вглубь, в темноту. Всё лезло и напирало на дорогу, тесня друг друга, жадно пользуясь малейшею продушиной, куда бы можно было просунуть ветку и хоть на мгновение окунуться в солнечный свет. Неужели у кого-нибудь есть сомнение, что деревья не живые, что лес не живой? Я не мог поверить этому в детстве, и до сих пор не верю, чтобы растущее и плодящееся не было живо. Я убеждён, что у белой берёзы с плачущими ветками, распущенными как вдовьи волоса, такое же выразительное, от всех отличное лица, как у лошади, оленя, человека… Я не верю, чтобы этот молоденький яркий ясень, вливающий радость в мою душу, сам не чувствовал радости своего существования. Нет, они живы, и каждое из них имеет свою психологию. Посмотрите, сколько разнообразия в листве их, в общем очертании, в характере разветвлений. У дуба тяжёлая, железистая, едва подвижная листва; он весь тёмен, суров и твёрд, как муж силы и опыта. Ясень, напротив, весел и светел, весь сквозит и взбит вверху каким-то лёгким ярко-зелёным пухом, чистый юноша, когда он полон ещё счастливых замыслов и сверкает красотою своей первой весны. У осины и ствол, и листья несколько туманные, серо-голубые; в ней много прозаического, будничного и много женского; хлопотливая, вечно лепечущая хозяйка, без расчетов на красоту и любовь.
Глаза смотрят во все зрачки, а лесные исполины проплывают мимо да мимо, величественные, бесстрастные, сомкнувшись как боевая армия. Всё глубже и дальше ухожу я с своим жалким тарантасом в самое сердце этих неисчислимых богатырских полчищ, охватываемый ими, задвигаемый ими сзади и спереди. Я люблю глядеть между корней леса, в тот низенький просвет, который остаётся между землёю и листвою опушки. Далеко видно в него, дальше, чем ждёшь: сколько там колоннад, галерей, беседок, приютов и покоев разного рода: то круглая зелёная зала, то длинный сводистый проход… Тут только поймёшь, сколько комнат в этом исполинском дворце… Одна ель не пускает глядеть себе под ноги. Ели очень странны по опушке: острые длинные ветки до самых пяток, и всё шире к земле; словно ряд гигантских монахов в чёрных ризах загораживает лес.
Так тихо в лесу, что даже страшно. Кого и чего он ждёт? Какое в нём совершается незримое таинство?
Но в этой тишине и в этом торжественном спокойствии какая идёт страшная борьба организмов! Сосед отъедает место у соседа, дерево душит дерево, ветка гложет ветку; снизу все они уже обглоданы друг другом, даже ели; кой-где только торчат уцелевшие клочки и лохмотья. Оттого-то так жадно протягиваются все руки на дороги и лужайки, чтобы разростись на просторе. К небу ещё сколько-нибудь легче продраться, а в стороны — душно и трудно. Оттого так высоки, тонки и стройны все деревья густоствольного леса. В немолчной борьбе на жизнь и на смерть устоят только самые надёжные организмы, осилит только большая сила; оттого вы встретите в лесу в громадном размере даже какой-нибудь клён или осину, которые на свободе выказываются одними своими бренными, нежными сторонами…
Ямщик свистит и погоняет без устали. Шестерик с трудом, но дружно несёт по глубокому песку мою грузную тарантас-карету; дроги тяжело скрипят и качаются, песок визжит во втулках колёс. Дорога жёлтыми змеями ползёт по ту сторону горы; лес то отступает, то выпирает на дорогу тёмным живописным полуостровом, то сбегает волнообразными толпами дерев по скатам. Вдали синие и чёрные сплошные полосы — всё леса!
И ямщик, и ямщичонок, сидящий форейтором, гогочат, кричат и погоняют. Русский почтарь всегда бодрит лошадей свистом и криком в самые тяжёлые минуты пути… Споро и дружно топчут песок все эти двадцать четыре копыта, кони тяжко и часто отфыркиваются. Экипаж поминутно подскакивает, переезжая занесённые песком корни.
— Ох вы, батюшки, батюшки! Ну-то до болотца, до болотца! Так по песочку славно пойдёт, колесо по спицу уйдёт! — балагурил широкий косматый ямщик, помахивая кнутом в воздухе, но не трогая ни одной спины. — Гони, гони, Нефёдка! — изредка распоряжался он другим голосом, густым и серьёзным, и потом опять запевал шутливо-дурашливую присказку: — Гора пройдёт, другая придёт! Эх вы, с горки на горку! Ну, павлины! Вытягивай; теперь немножко, сейчас хуже пойдёт… Ну вы, божьи!..
Кнутик так и стоял, не опускаясь, в воздухе, безвредно шевеля своим ремешком, будто змейкою. Я пересел на козлы.
Попадающиеся на пути избы как-то особенно свежи и красны; все они из крупного, ровного и чистого леса, ядрёного, как говорится, о котором не имеют понятия в наших степях. В глинистых лощинах бегут мутные, но быстрые ручьи; в колодцах сода делается холодною и крепкою, будто дубом пропитанною. Мужики попадаются рослые и молодцы. Сильные организмы всякого рода и особенно сильные нервы населяют леса…
Эта сарматская войлочная борода с таким хладнокровием и знаньем дела рассказывает мне о медведях, как будто сам он был младший брат в их семье. Это не описание медведя в зоологических книгах, это простодушное вспоминанье об отсутствующем приятеле, с которым так натурально и привычно быть вместе. Он и не предчувствует, какое впечатление может производить его гомерически простой рассказ на фантазию слушателя, не имевшего счастия в подобных зоологических знакомствах.
В прошлом месяце медведь у них бабу задрал, баба с девочкой за грибами ходили; «пузо ей только выел, остального не тронул», утешил он меня, обернувши ко мне свою красную бородатую рожу. «Девочка-то убежала, а мать он догнал, заел».
— Разве от него убежишь? — спросил я. — Скоро он бегает?
Красная широкая рожа опять оборотилась ко мне и смотрела на меня с минуту, словно удивляясь, и даже желая рассмеяться, однако отвернулась спокойно.
— На четвереньках не может, кувыркается, а на двух ногах лошадь догонит. — Тут он сразу убедился, что я о медведе понятия не имею, продолжал гораздо обстоятельнее: — Ведь у него лапа человеческая, ладонь и пять пальцев, как у нас. Он ею, ровно мужик, дубину держать может; он дубьём зверя бьёт и человека; вырвет с корнем дерево и огреет почём попадя; больше этим и бьёт, бережёт свою лапу.
— А на дерево не спрячешься?
— На дерево? — малый даже не оглянулся, а ухмылялся, качая головою с некоторым состраданием. — Чудной ты, право! Он тебя с какого хочешь дерева снимет: он лазать — за первый сорт. Воскресенье вот вощик медведя на станцию приводил, смотритель двугривенный ему дал, так на самую макушку на липу влез; аршин на пять от земли ни сучка нет — обхватил, каторжный, как руками, и полез. Ему и горя мало!
— Как же его так не упустят? — спросил я.
— Нет, ничего. Вот лесом ведут, так задурит, коли его не забавляют. Тут уже ему всегда в барабан бьют. Тоже, как человек, веселье любит!
Я осведомился, что медведю обыкновенно есть.
— Скотину всякую, а летом малину; он малину очень любит, это ему за первый аппетит.
— Зимою ему, значит, голодать приходится?
— Зимой? — ямщичья рожа с оскаленными белыми зубами и недоумевающим видом выпучилась на меня. — Да нешто медведь зимою ходит? Зимой он в берлоге лежит, лапу сосёт… Забавник барчук! — добавил он про себя через несколько минут, словно спохватившись, не шутил ли я.
Мне, признаюсь, стало немножко совестно, и я перестал его спрашивать.
Такая зелёная мощь и красота стояла кругом, что не жалко было прекратить какой бы то ни было разговор. С холма на холм спускался и подымался экипаж. Колодцы под высокими крестами, дощатые часовни с кружками стали попадаться по дороге. Лес становился всё крупнее и чаще. Ель заполоняла всё. В оврагах два раза переезжали мосты мимо больших пильных мельниц, заваленных кругом свежими досками и тёсом. Красные брёвна валялись даже на дороге. Иногда попадались уже расчищенные дровяные участки; мелкие сажёнки, как копны хлеба, усевали собою чёрные квадраты земли, исковерканные пнями. Сучья и листья лежали кругом, как трупы убитых.
Около длинной новой казармы лесничих я заметил чрезвычайно рослого человека в красном нагруднике поверх рубашки, должно быть, солдата; он смотрел на нас, опустив топор, которым перед тем что-то рубил. Такая же рослая и сочная баба сильною рукою тянула за рога во двор круторёбрую и вымястую корову, не хотевшую покинуть лесного пастбища.
— Тут скрозь монастырский бор пошёл! — заметил ямщик. — Вот эта и караулка монастырская. Видите, вон солдат-лесничий дрова рубит. Он с прошлого лета четырёх медведей у нас убил.
— Неужели в одиночку? — спросил я.
— Один; по двенадцати рублей ассигнаций за шкуру взял.
По голосу ямщика было ясно, что он не думал придавать никакого особенного значения подвигу лесничего, а жалел только о дешевизне медвежьих шкур. Ямщику хотелось ещё побеседовать со мною. Он несколько минут сидел молча, опустив голову, как бы вспоминая что-то, потом повернулся ко мне и сказал с каким-то особенным чувством:
— А тоже ведь трусоват он! Невзначай крикнуть на него, когда не видит человека, так от ребёнка маленького ударится бежать, только кусты трещат. А увидел — ну, это кончено: встал на две лапы и пошёл на человека, как ты там себе ни кричи!
«Шутка какая! — невольно подумалось мне: — крикнуть невзначай на такого приятеля. Одна возможность подобного невзначая уж хорошо рисует нашему брату горожанину прелести лесной жизни. А он, краснорожий бородач, рассказывает об этом равнодушнейшим образом, словно иначе и быть не может и не должно».
— Умён! — обратился он опять ко мне, дружески подмигивая и как бы раздражая моё любопытство. — Всякого зверя умнее, даром что чурбаном глядит.
— Чем же он особенно умён?
— Умён! Человек, всё единственно, — лаконически повторил ямщик и замолчал.
Я тоже молчал, с некоторым беспокойством посматривая на тёмные тени, подвигавшиеся из-за леса со стороны восхода. Солнце ещё не село, но за лесом его не было видно, и в лесу сгущались сырые туманные сумерки. Небо было серо-синее и безоблачное.
— Мы были сперва ведь помещицкие, — вдруг объяснил мне ямщик. — Киреевского помещика, большой был охотник. Так у него ручная медведица была Машка, для забавы. Тоже ж умница! Купаться с нами ходила; спужает её кто, жмётся к тебе, как ребёнок, воет… Бывало, бороться с ней ухватишься, так она нет того, чтобы тебя подмять, а сама ещё на спину повалится, чтобы ты на ней был, ровно для шутки; то ты на ней, то она на тебе, а кусать ни за что не укусит. Рычит и зубом представляет, будто грызёт, а ни! Коготком не тронет… Бедовая была!
Я спросил его, любят ли вообще медведи купанье.
— Вота! Такая полоскушка, не хуже утки, брызгалась с нами, морду закроет лапой, а другой как учнёт! Куды тебе и человеку против ней…
— Долго она у вас жила?
— Убить барин велел. Стала часто баловаться, кур ела, поросят, с цепи срывалась. Застрелили.
Он несколько помолчал и вдруг осклабился улыбкой.
— Тоже вот насчёт кур. Стало ж, в ей и разум есть? Наберёт в лапы песку, станет не дыбушки, да и сыпет, будто крупу. Куры, известно, дуры… В день, бывало, сколько их так передушит. А то однова свинью она загребла. Смеху ж, братец, было! Свинья это на весь двор визжит, а та спужалась, не знает, куда уж её и деть-то, эту свинью; металась, металась, хвать об угол, об амбар! Забавница… Барин наш тогда, Киреевский, много смеялся… С гостями подходил…
— Напрасно он её убил, — заметил я.
— Не покорялась, а он этого не любил. Ну, и велел убить. Три раза он её прощал, ручку она ему лизала, прощенья просила, а на четвёртый не помиловал; слово такое дал… До трёх, говорит, раз каждого человека прощаю, а уж, говорит, на четвёртый у меня не просись… На слове крепок был.
— Ушла она, что ли?
— Ушла… Она много раз уходила, да ворочалась. Тоже, помню, один раз совсем в лес ушла, стала брод переходить, а барин за нею, воды стаканчик несёт и мёду. «Маша, кричит, куда же это ты?» Так она, братец ты мой, остановилась серед воды, посмотрела на него, посмотрела, да и повернула назад! Так сам барин её на двор и привёл, мёду ей дал, водки… Опять на цепь посадили…
— Должно быть, и барин ваш сам молодец был! — невольно признался я.
— Молодец! У нас в старину народ всё молодец был, не нонешний, — равнодушно отвечал ямщик. — Теперь в человеке силы такой нету, как в старину… Помельче стали…
— А что?
— Ничего! К слову говорю, — так же равнодушно продолжал мой рассказчик. — У барина нашего Матвей Рыжиков ловчий был, большой силы человек. Когда барин на медведя ходил, так этот Матвей Рыжиков с товарищем завсегда в кусту лежали, на случай беды. Два раза с барина медведя снимал, много награды получил. Палаш у него был такой длинный, солдатский; так он им медведя с одного разу рассёк… Теперь таких нет… Аль может, есть? — отнёсся он вдруг ко мне, словно испугавшись решительности своего приговора. — Не слыхать у нас что-то.
Разговор оборвался ненадолго; въезжали на длинный песчаный взволок, которому конца не предвиделось. Ямщик мой закурил смердячую, совсем закоптевшую трубочку разъедал мне глаза таким едким чадом, что я от всей души удивлялся, как это он до сих пор не повалился замертво с козел, глотая так аппетито такое зелье. Поистине, «богомерзкие и бесовские табала», как её называют раскольники. С медведей мой рассказчик перешёл к волкам. Он их третировал так просто и легко, как мы, горожане, говорим о мышах. Зимой, говорит, едешь порожняком обратно, а их штук по пяти, по семи у дороги, бывало, стоит. Смотрят на тебя… Ну, и ты смотришь… И ничего… Пойдут себе сторонкой… Ведь они на колокольчик не бросаются.
— Вот собака-то его страсть боится, — продолжал он через минуту. — Выбросили у нас ребята волка дохлого на выгон, так собаки дворные сажен за пятьдесят к нему не подходят. Дух волчий слышат.
— Летом они мало ходят? — спросил я.
— Летом он не ходит, косы боится. Летом он в лесу больше держится, зайцев ловит, всякое зверьё. Летом он детей щенит. Как ощенится, никуда не пойдёт. Только его не трогай, щенят его. Никакой он него шкоды не будет. Ну, а тронул детей, подушил — это уж жди к себе в гости. Всё порежет. Тому самому человеку всё порежет, кто его волчат душит. Так кругом двора и будет караулить, жеребёнок — жеребёнка, свинья — так свинью, что попадёт! Разорит вконец. Тоже не без разума зверь, правду соблюдает.
— Так ли, брат, это? — заметил я. — Ну как волку узнать, кто его волчат душил? Не при нём же душат…
Ямщик не скоро ответил мне, а что-то безмолвно соображал.
— А как же теперича собака! — начал он, победоносно на меня посматривая. — Ведь узнаёт же она, кто недобрый человек, кто хороший?
— Ну?..
— Ну, стало, как чему Бог определил, так то и есть; рыба — рыбе, птица — птице, человек — человеку повинуется. Какая, взять теперь гад, утёнок, а на воде — куды тебе! Не втонет ни за что, за большими поспевает, стало быть, что к чему устроено. Вот и смекай тут.
Я смирился…
Что-то вдруг стало разом темно.
— Эй, приятель, это что такое? Куда ты?
Оказалось, что мы свёртываем в самый лес для объезда сыпучих песков. Ветки зацарапали и забарабанили по тарантасному верху. Концы оси стали задевать за стволы, а колёса стучали по корням, будто пересчитывая ступеньки лестницы. Пристяжные пугливо жались к коренным, и бежать стало очень трудно. Тёмный сырой свод, едва сквозящий сетью бледных просветов, как сотнями глаз, обнял нас сверху и кругом. Словно мы двигались длинною подземною тунелью… В темноте нельзя было различить даже пристяжных лошадей и ямщицкого кнута. Иногда раздавался страшный толчок, и экипаж на мгновение останавливался. Все снасти экипажа трещали и скрипели. Мазь из колёс давно вся выгорела, и сухое шуршанье песку сопровождало теперь каждый оборот колеса. Два раза ямщик слезал у колодцев и обливал водою ось и колёса.
— Долго ли так ехать? Неужто до самой станции песок?
— Тут скрозь песок. Под городом ещё хуже! А из лесу версты через две выедем. Как монастырский лес кончится, так и выедем опять на тракт; там опять казарма будет. Казённая засека пойдёт.
— Здесь разве монастырь близко? — спросил я.
— Как же не близко? Тут совсем близко монастырь, Опкина пустынь называется. Опка разбойник был, в монахи пошёл и монастырь построил. Оттого и прозвалась Опкина пустынь.
— Богатый монастырь?
— Монастырь богатейший! Господ много приезжает. Иконы есть явленные. Он богат-то не то, чтобы давно стал. Годов тридцать, не более. Безызвестные подаяния большие; придут это обозы ночью, сложат во двор, денег не возьмут и уедут назад — кто такие, откуда, от кого прислан — никому этого знать не дано. Шибко теперь обстроился монастырь, а то, бывало, ворота лутошками заделаны. Теперь такая чистота — отлично! Первый монастырь! Завтра там престол. Народ будет собираться, базар большой.
— Но, но, но! — отчаянно кричал форейтор, понукая едва уже ступавших лошадей, уходивших по самые бабки в сухой песок. — Но, дрянные!
Оставалось не более полуверсты до тракта.
— Гони, не зевай! — покрикивал ямщик. — Ну вы, лядащие, уморились! Ох батюшки, батюшки!!! Ох, божьи!
Вдруг снизу резкий нежданный толчок. Тррр!
— Что такое, ямщик?
Лошади остановились. Зад тарантаса оседал быстро, но ровно, словно уходил в воду.
— Стой! Чего дёргаешь? — раздался сердитый голос.
Слышно было, как ямщик тяжело прыгнул с козел и пошёл по песку.
— Что такое? Ямщик!
Тарантас совсем почти опрокинулся назад, так что встать было трудно. Ямщик топтался по песку, что-то отторгивая и прилаживая. Форейтор усталым плаксивым голосом отпрукивал лошадей. В лесу слабо шуршали друг о друга еловые ветки…
— Ну что ж ты молчишь? Что там? — повторил я уже сердито.
— Что? Ось пополам, вот что! — угрюмо отвечал из темноты голос ямщика. — Теперь хоть пешком идти, ничего не поделаешь.
Я разбудил братьев. Мы все вышли из тарантаса и беспомощно столпились вокруг задка, погрузившегося в песок.
— Что теперь делать? Далеко до казармы?
— Чего далеко, не более полуверсты. В казарме новую ось достанешь, только поработать над ней немало придётся… До свету провозишься.
Что тут было толковать? Да куда не возиться, а ведь без оси не поедешь. Оставалось идти пешком до казармы и выслать оттуда поскорее людей и новую ось; ось будут прилаживать, и мы вдоволь успеем отдохнуть и напиться чаю; эта лесная дорожка порастясла нас. Не дай Бог никому идти ночью, не видя дороги, в тёмном лесу, по сыпучему и глубокому песку, проваливаясь выше щиколоток, сбивая ногу о корни и камни, забирая во все швы сапога, во все глазки чулок разъедающую песочную пыль…
Но мы шли так, читатель.
***
— А это ведь, по правде истинной сказать, не дело вы, господа, затеваете, — сказал лесничий, подходя к нашему костру. — Нам строгий приказ от начальников огня в лесу не разводить.
— Тут, брат, никому не видать, не бойся, — отвечал кто-то из нас. — Мы не пьяные, леса твоего не зажжём.
— Зачем зажигать! Не в том речь, — кротко вразумлял нас солдат. — А только что не нашему порядку: заказано! Господа у нас больно строгие.
— Какие господа?
— Да начальство; известно, какие… У нас тут его до пропасти. То окружные, то лесничий, то ревизор, и слушать кого, не знаешь. А тут ещё объездчики… Заводили совсем.
Сучья и щепы трещали и жарко пылали. Мы лежали кругом на двух верблюжьих шинелях, утомлённые и несколько голодные. Старший брат примостился варить яичницу, которой мы ждали с некоторым нетерпением.
Высокий и тесный лес стоял кругом; высоко на небе смутно выделялись верхушки больших дерев, и в синих глубоких просветах дрожали мелкие звёзды. Кругом было черно и безразлично от пламени костра, только ближайшие сучья и кусты, освещённые огнём, выглядывали к нам из этой чёрной пучины, будто седые любопытные привиденья. От колыхания пламени быстро бежали они вглубь леса, чёрные тени гнались за ними, и новые фантастические образы, седые лохматые руки, туманные саваны, великаны в фосфорном сиянии на миг выплывали из чёрной бездны и, дрожа, снова погружались в неё, а другие образы, из других глубин, поднимались им на мгновенную смену. Гулко бежало вверх пламя, и приютно трещали на огне пропитанные смолою сосновые ветки…
— Не ско-о-ро ещё вам, господа, экипаж ваш справят, — утешил нас лесник, стоявший над нами в позе праздного сочувствия, заложив обе руки за спину и расставив ноги так, как расставляет их обыкновенно человек, не рассчитывающий на скорый уход. — Работы в нём, коли по-настоящему говорить, на два дня. И охота же господам такие грузные кареты заводить… Это совсем не дорожное дело, не походное. Ну, не дай Бог, в чистом поле поломается — что тут станешь делать? Воем вой!
— К рассвету поспеет? — спросил я.
— Кто ж их знает! — равнодушно отвечал солдат, помахивая сзади себя хворостиною. — К рассвету, пожалуй, снарядят. Вы бы в казарму шли.
— Да уж хотим здесь полежать; подождём; нам ведь в диковинку в лесу спать.
— О-о! Видишь ты! — удивился солдат не без сочувствия. — Так всю ночь здесь пролежите? Не озябнете же вы? Зори нонче холодные… По мне ничего; лежите себе, коли хотите. Грудок только водой надо залить.
— Здесь ведь зверей нет? — спросили мы.
— Как зверю не быть? Зверя здесь много; только он к хате не ходит, собак не любит. И медведь, и волк, всякий зверь есть… Лес тут большой.
Настроенный уже ямщиком не медвежью тему, я хотел расшевелить лесника и продолжать с ним свою зоологическую беседу. Я спросил его:
— Приходится ли иногда встречать медведя лицом к лицу?
— Вота! — солдат рассмеялся. — Да я его, каторжного, хворостиной сколько раз гонял. Это народ мне известный. Слава Богу, не впервые.
— Убивал ты медведя? — спросил кто-то из братьев.
— И убивал, и видал, всего приходилось. Я царю старый слуга. В семи походах был, восьмнадцать лет на одном Капказе прослужил, так пора знать медведя…
— А его на Кавказе много?
Лесник приободрился и кашлянул.
— Кафетия есть такая земля, — начал он поспешно, с видимым желанием основательно побеседовать с нами: — Медведя много в этой Кафетии. Там ведь всё гора. Пойдёшь, бывало, наверх за орехами, а он сидит на кусту, орехи грызёт, да всё себе мур-мур мурчит. Подойдёшь, швырнёшь в него камнем, так он оттуда шмякнется, как куль ржаной, и-и-и! Ахнет! Вёрст пятнадцать жарит, не оглядываясь, всё кричит: «А-а, а-а!» Чуть голоском подаёт. Долго, каторжный, смирен был; как котёнка, бывало, гоняешь, да грузины его обидели, жену его, самку, убили. Там внизу горы плоскость, а по плоскости виноград мужицкий и дикий растёт; а мужики там грузины называются. Медведь ведь, что на виноград, что на орех, что на грушу — первый разбойник. Так жена его с детьми виноград мужицкий всё жрала; заберётся себе в виноградник, и сосёт всю ночь. Ну, они её удостоили и убили. Так он, муж-то медведихин, кругом аула несколько ночей ходил, плакал. Попадёт кого, и сомнёт; задал тогда памятки грузинам! Прежде, бывало, кругом лагеря ходил, не серчал, нас никогда не трогал. Только пошли раз трое наших ребят-ериванцев топоры в лес точить — дорогу рубили для батареи. Там ведь, на Капказе, всё щели в горах, по щелям ездят, так башни в лесу ставят, а на башни пушки, чтобы во всю щель скрозь доставали. Дерева там большие: чинара, пальма, а промеж их ежевика колючая; по пять, по шесть дерев отлетает, как горох; так в высь в самую забирается, в пустом месте словно копна стоит. Двое наших солдатиков в одном месте ежевику рвут, а третий отбился, пальмовые ложки режет; дерево у пальмы белая, как кость, славные ложки выходят. Только медведь и повались сзади на этих двух, стал грызть. Солдат сперва думал: «Кабан», — кричит: «Отгони от меня, Козлов, кабана!», — глядит, медведь. А уж тот повалил его навзничь, ногу сгрыз, за макушкой полез; а солдат наш морду ему топором рубит, обороняется. Темно в лесу-то; Козлов думает, кабан. Стал его обухом по спине колотить; а что ему, чёрту, обухом сделаешь. Обернулся медведь к нему, другого-то бросил, да как ударит зубами, так руку по локоть и отнёс, а сам побежал себе в лес, и горя мало. Мы и видели, признаться, сверху из лагерей, не далее полверсты стояли: с кем это наши возятся, думаешь, грузины дерутся; кричим: «Эка, с дерьмом не справятся!» Смотрим, ползёт один, из руки кровь, к фельдфебелю. «Медведь, говорит, нас помял; товарищ без ноги лежит, в лесу остался». Послал подполковник охотников с фельдфебелем медведя искать, убить приказал беспременно. А я тогда уж старый солдат был, взяли меня; без меня фельдфебель не шёл. Разыскали эту месту, где их медведь грыз, пошли по следам. А уж он по дороге того-то, что ложки делал, совсем покончил, и мы этого ничего не знаем. Идём мы с фельдфебелем, а трое ещё куст обходят. Ну, говорю фельдфебелю, здесь он! Видишь рану, об куст чесал, и на земле, что свиньи рыли, кровь видна; это он по земле валялся. Не успел я слова этого сказать, он куст как распахнёт — в кусту сидел — да как крикнет; ведь он так кричит на человека, как вот сурьёзный лев. Облапил меня и прямо на куст колючий прёт; рука моя у него в зубах, мнёт; ружьё выбил. Фельдфебель стоит со мною рядом, помертвел, а штык в руках. Как повалил он меня, стал я у него во рту языка искать, за язык потянул, только силы в руке нет. Иван, говорю, Егорыч, не выдай, брат, коли ты медведя… А он совсем как очумел, пистона ищет; пистон у него соскочил. «Не вынимай ты, ради Христа, пистона! Коли ты его штыком!» — Ну, тут он меня послушался. Размахнулся раз, хватил, другой хватил, третий, четвёртый, четыре раза штык по самое дуло всадил, не хуже как в копну овсяную. Что ж ты, братец, думал? А тот, клятой, всё на мне сидит! Бегут на крик наши, только бы колоть, а он как вскочит, дал одному плюху — покатился, другого лапой по ружью хватил — дуло лучком согнулось; третий со страху на дерево влез, сидит. Тут и я встал, а кровь с меня, как с борова. А медведь отошёл на пригорочек, сел и смотрит на нас. «Ну, брат, говорю, теперь уж я тебя не отпущу! Разувайся, ребята; давай по второй портянке, обвязывайте мне руки. — Разулись, обвязали. — Слезай-ка ты теперь с дерева; становись ты сюда, ты туда, ты под куст; не пущать мне его. Пали!» Всадили мы ему четырнадцать пуль. Так он тут на коленки стал, глаза совсем красные, язык высунул, а вор рту кровь, дышать ему совсем тяжело. Видит, что издыхать приходится, а не ложится, молчит, глядит на нас… Покориться не хочет. Подошёл я к нему, дал пинка ногой, повалился… Ну, говорю, братцы, везите теперь меня и медведя к начальству! И сам тут же около медведя повалился. Привезли нас в лагерю. Там его господа живо расхватали: кому бок, кому ляжку. А нас в лазарет положили, двенадцать дён, кроме дохтура, не подпускали никого, думали — помраченный был. Год в больнице вылежал заживо! Вот и теперь раны видать.
Лесник засучил рукав солдатской шинели и обнажил жилистую сухую руку, обезображенную широкими шрамами. Он глядел на неё с каким-то весёлым любопытством, словно на очень интересную и ему вовсе не принадлежащую вещь, и поднёс потом её к огню, чтобы нам было виднее.
— Во! Вон он, каторжный, как вгрызся, так и теперь видать. Не дал я ему, нечистому, плотью своею христианскою разговеться… Вона как скомкал, как хлеб жевал! — Он с удовольствием поглядел на нас и, усмехнувшись, спустил опять рукав на руку. — Во я какой, господа, увечный… Инвалид!
Мы его расхвалили весьма искренно и единодушно, и выразили надежду, что он и с черкесами расправлялся так же, как с медведем.
— Да уж известно, — словоохотливо подхватил солдат, боявшийся, кажется, упустить нить своих удалых рассказов. — Там ведь не один черкес, там разный, признаться, народ, всякий сброд; меретинцы эти, осетинцы, азия … Позабыл всех. Азия на горах живёт. С этою азией больше всего воевал. Там всё война. Дитя маленький, а у него за поясом кинжал и пистолет, и верхом ездит, как большой. Заспорь с ним — сейчас секим башка! По-ихнему голову сниму! Разбойный народ, неспокойный. Баба с ружьём за водой ходит; мужики пашут, а мы батальоном кругом стоим. Вот там такая сторона, хорошего ничего нет, одно воровство. И война-то какая, не по-божески совсем. Колонна наша идёт, примерно, а азия найдёт причинное место способное, вобьётся в камень, бац да бац сверху. Нас тысячи, а его двадцать человек, а какую пагубу делает, и жителям большую вреду. Как ты его там достанешь? На гору просто лезть, так и то уморишься; там ведь горы — стена стеною. Лошадь наша совсем там не может ходить, а есть там скотина такая — лошак; маленький как овца, а уши заячьи; да сильный такой, что ни наложи, всё попрёт в гору; устройство у него такое.
— Шамиля не видал? — спросили мы его, чтобы поддержать беседу.
— Ну уж Шамиль этот, сучий сын, положил-таки народу! Что ни гнали отсюда — всё там. Одначе царь наш его, собаку, помиловал за храбрость. То-то мы дивились тогда. С чего это его казнить не приказали? Бакланов генерал его взял. Коли, говорит, я многоземельных царей войска бил, так его, безземельца, ещё не выловить. Он, говорит, сам на чужой земле! Ещё при Муралёве обещался. «Шмель этот у меня в носу сидит», — Муралёв ему говорит. Ну, он и обещался.
— Ты уж тогда в отставке был?
— В чистой… А с турком однако я ещё повоевал, Карс брали с Муралёвым. А то ещё помню, стояли мы при куюк Дара. Колонны кареем расположили, отдыхали. В серёдке повозочки стояли, члены наши ехали, поп первый, потом господа разные. Поп и говорит дьячку (дьячок у нас завсегда солдат): «Дьячок, а дьячок, поставь-ка самоварчик», а я так-то сижу с флангу, сухарь жую. «Нет, говорит, батюшка, не попьёшься, — и ребятам говорю: полно есть, ребята, давайте побьёмся; нонче большая битва будет!» Вдруг как он свистнет чинёнкой прямо в самовар, а самовар под телегой стоял, так всё вчистую — и самовар, и телегу, разнёс. «Что, кричу, батька, напился?» — «Напился, говорит, свет, напился», — смеётся поп. Стал он нас с пушек бить, словно с ружей; его было сорок пять тысяч, а нас девять; попёр нас, так мы задом до самого Александрополя шли; заперлись, всю ночь не спали, думали — брать нас будет. А на второй день облегчение пришло: два наших полка, да из России дивизия; так мы таким порядком встретились, как братья родные. Говорим, мы теперь к ему в гости пойдём, пущай у него сорок пять тысяч. Пошли; а за нами Куринский, Кабардинский полки, а за ними ещё графцы, апшеронцы — то-то надвинули; так он за семьдесят вёрст ушёл на старую месту, где он семь лет припасы себе готовил; там вся его притончица была, провиянт и припас всякий…
В эту минуту в нескольких шагах от костра затрещали сучья, зашумели опавшие листья и явственно раздался топот подкованной лошади.
— Ну, нажил я с вами беду, господа! — испуганно спохватился рассказчик, суетливо стараясь задуть огонь полою своей шинели. — Ну, как лесничий!
Огонь разгорался ещё ярче, раздуваемый взмахом шинели.
— А зачем у вас огонь? Что за народ? — раздался в темноте грубый голос.
Из тёмной, едва заметной просеки выехал верховой и остановился в десяти шагах от костра. С тупым испугом кавказец сорвал с себя шапку и побежал к всаднику. Мне было стыдно и жалко смотреть на его могучую боевую фигуру, уныло и униженно стоявшую около коня. Он что-то смиренно шептал подъехавшему, указывая на нас головою, и по временам кланяясь. Лошадь вдруг разом повернула и исчезла в той же просеке.
— Смотри, сам затуши! Я ещё проеду, — раздался тот же суровый голос.
Кавказец стоял уже около нас, смущённый по-прежнему, держа в руках шапку. Несколько минут он не мог оправиться, и как-то нерешительно покачивал головою, глядя в землю.
— Это ничего, что объездчик! — произнёс он, словно считая нужным ободрить нас, а не себя. — Больно строг у нас лесничий; теперь я пустил вас, так ведь он меня заарестует, это уж беспременно: или на часы, или в чулан. Намедни двое суток у себя в чулане продержал, — прибавил он с большим чувством, по-видимому, в полной уверенности в справедливости такой меры, в том, что иначе и быть не должно.
Утром я встретил на станции совершенно молодого крошечного офицерика с синим кантом и с кадетским пухом на губе; у него моталась из-за сюртука нейгольдовая цепочка, и он всячески старался придать своей пошлой фигурке деловой и начальнический вид. Мне сказали, что это лесничий здешнего участка, и я невольно расхохотался ему в глаза, вспомнив о том чуланчике, куда этот юный правитель лесов запирал старого кавказца, покрытого ранами, скромно свершавшего свои геройские подвиги ещё в то время, когда сего юного правителя не начинали даже сечь берёзовыми прутьями.