Ушан
…Мы проснулись среди совершенных потёмок; багровых сентябрьских сумерек, которые убаюкали нас, казалось, только за несколько минут, не было и в помине. Повозка наша плелась теперь лесом. То шла она как по пуховику, в глубоких колеях, засыпанных до краёв опавшим листом, то стучала как по лестнице, пересчитывая беспрерывно встречавшиеся корни и пни. Покойно и уютно было лежать нам в нашей тёплой и просторной повозке, доверху закладенной подушками и свежим сеном. Мы лежали все трое в ряд, потому что и старшему-то из нас было не больше двенадцати лет. Заботливый дядька наш Аполлон укутал нас во время сна ватошными одеялами, точно какую-нибудь хрупкую посуду, а вдобавок сверху прикрыл ещё таким тяжёлым и душным ковром, что мы, ушедши на самое дно повозки, просто уж никаким образом не могли выкарабкаться из своих уютных тёплых гнёздышек. В довершение же всего добрый дядька пожертвовал и собственным овчинным тулупом, тщательно завесив им ту сторону, с которой почему-то предполагал он ветер. Впрочем, мы этому отчасти даже были рады, так как ночь была очень тёмная, и глухой дремучий лес жадно и тесно обступал нас с обеих сторон.
Между тем на козлах, по-видимому, давно уже, велась оживлённая беседа нашего Аполлона с извозчиком. Из нескольких слов нетрудно было понять, что речь шла о самом интересном для нас предмете: о колдунах, леших и прочих страхах. Оратором, само собой разумеется, был Аполлон. Мы невольно прижались друг к другу; все, словно по команде, отвернулись от лесу и с боязливым любопытством стали вслушиваться в каждое слово рассказа.
— Ну так этот Ушан, — говорил Аполлон с свойственною ему хладнокровною важностию, — был наперво, как я тебе сказывал, господской, у помещика Ларивонова старостой ходил. Сколько разов я его и видывал! Из себя такой присумрачный был, совсем безлобый, бровастый, глазищи ажно под самые волосы подползли… И взгляду неприятного был. Это за ним ничего ещё такого не водилось, и разговору в народе не было, как дядю-то моего в лес лечить он водил: рвёт это, говорит, мне травку от поясницы, а сам, говорит, так на меня и глядит, и глядит, словно у него в глазу сидит кто… Ну, а как мать-то его Морозиха покончилась, стало ему перед смертью всю науку и сдай, тут-то уж он в худые дела и ударился. Ведь у них во всём роду бабы с хвостами были, поп их и на дух к себе под исповедь не пущал. А матери его Морозихе и руку солдат топором отрубил…
— Что ж это, почтенный, и взаправду он ей руку отрубил, али это она только представление такое делала? — перебил извозчик с живейшим любопытством.
— Нет, оно солдат был здоровый, промаху бы не дал. На побывках, значит, у брата гостил. Ну, а брат-то его был мужик заживный, хозяйственный, Морозиха на него издавна сердце держала: дочь, стало, за её Ушана не отпустил. Уж и чем она его за то не доезжала! Бывало, о полуночи кажнонощно обапола двора его так и слоняется: зельем, что ли, своим обносила али силу какую напускала, только села он колёснику поперёк горла; все невестки стали на голоса кликать. Нонче у него околеет корова, завтра околеет лошадь, просто двор совсем держаться не стал. Ему бабка и кобылу дохлую поперёк подворотни стоймя зарывала, и горшки с золой клала, да, видно, уж супротив неё всё это бессильно было… А уж он, кажется, какое ей почтенье делал: и гостинцами кланялся, и телег, может, сколько даром перечинил… Нет! Она ему всё своё поёт: «Попомнишь, говорит, Морозиху; уж не околею без того, а двор твой с корнем выкопаю». К этой-то оказии солдат и случись. Известно, человек военный, делов этих хорошо не знал, возьми да и ляжь себе с топором на лавке под самым под окошком. Вот как дело стало подходить к полуночи, смотрит солдат, из окошка рука косматая прямо на него и лезет. Что ж, брат, ты б думал? Перекрестился это он, изловчился да как вдарит, так руку по локоть и отнёс. Завизжала это ведьма, залаяла во весь голос, да и побегла прочь… Ну, а рука так не подоконнике и осталась.
— Экое сотворенье мудрёное! — заметил извозчик с неописанным изумлением. — Что ж это она зверем каким, что ли, обернулась, али как есть в своём образе пришла?
— Ну уж это не без того, чтобы зверем не обернулась — вестимо, ведьма. Ну, а как руку-то отсечённую стали глядеть, что ж, братец ты мой? Ведь всему народу как есть человечьей представилась, только кругом замашкой обмотана. А Морозиха-то с той поры уж и с печи слезать не слезала: зиму и лето день-деньской лежит это в избе да всё, бывало, воет. Только разве к полуночи когда выйдет на месяц поглядеть, сядет себе на завалинке да и заголосит:
Все, мол, бабы спят, все старухи спят;
Одна баба не спит, на завалинке сидит,
Мою шёрсточку прядёт, моё мясышко грызёт.
И шалить-то престала. Никто у нас больше её и не видал. Знать, сына за себя пустила… Ну, да тот ещё похлеще её был. Просто кого встретил, того съел. Как это уж он на барина на своего на Ларивонова мечтанье наслал. Только тот дюже его баивался: ни с чего вдруг в старосты посадил, спрашиваться его во всём стал, а потом и совсем на волю отпустил. И как ведь прегрубо держал он себя супротив барина! Бывало, возьмётся рукой за шапку, а сам как глянет на него, так тот сейчас и кричит: «Не сымай, говорит, Тимофеюшка, не трудись».
— Зато, небось, обиды ему никакой не производил? — снова вмешался извозчик.
— Нет, он уж у него и жить не стал, родню не любил. На тот же год кузню у нашего барина снял. Чудесная, каменная кузня была, за лесом стояла. Окопался со всех сторон, так и жил лешим. Лошадей-то ковать, правда, мало к нему важивали, сглазу боялись; ну, а кто по немочи-нездоровью какому, от порчи там или от голосу, те уж никуда, как к нему. Сколько этим и добра от народа наглотал! А сам ведь какой скаред был: уж так-то низко жил, словно у него расколотого гроша за душой не водилось; со всякой дряни, как говорится, пенки сымал, а скупой, известно, всегда с деньгой.
— Должно, была у него и другая линия деньгу зашибать, — заметил извозчик. — Ведь с чёртом, не моим словом молвить, никто задаром не свяжется.
— Да, за кузню-то оброк он всегда справно вносил. Признаться, точно к барину нашему Евграфу Степанычу довольный страх имел. Значит, тот ему не Ларивонов пришёлся, сам умел холоду напустить. Война-то у них из-за чего наперво пошла? Девку, знаешь, барин любил, свою ж, крепостную, Анисьей звали. Ужас то есть как привязался. Усадебку особливую за речкою ей поставил, и крестьян, бывало, работать на неё посылал. Только вот однова обедал у него этот Ларивонов, помещик. Барин-то ему с чего-то и посмейся: «Не умел-де ты, брат, с рабом, с хамом своим совладать, Ушана испугался. А у меня, говорит, им и бабы крестьянские робят своих не стращают!» Ушан это и проведай: как ведь взъелся на него. Тут же при мельнике нашем и пригрозил: «Ой, говорит, Евграф Степаныч, не хвались, а сперва Богу помолись!» Как сказал он это слово, Анисья-то, девка, на другой день и сама на себя не похожа стала. Мужчина к ней и на глаза не показывайся! Бьётся это, руки себе ломает, да всё словно кого-то отпихивает: «Отведите его, говорит, от меня, мочи моей нет, он, говорит, меня душить хочет!» А уж кто это подходил к ней, один Бог святой знает. Мельник-то три дня не сказывал, таился: опосля уж как барина на охоте в лесу повстречал, повинился, показал на Ушана. Ух, гнев-то тут какой пошёл! Мельника тут же стремянные и ободрали, даром, что вольный был. А на самом просто лица нету! Повернул это сейчас же со всею охотой прямо к кузне Ушановой. Ушан уж на что маклак здоровенный был, шею-то хоть в обод гни, ну, а Евграф Степанович кулак, видно, и по ём впору пришёлся. Так об наковальню и стукнул, всю макушу раскроил. А тут его охотнички в арапники ещё приняли, да мало того, на своре домой в конюшню притащили, там его кучера вконец доработали! И что ж бы ты, брат извощик, думал? Ведь ни чувствия, ни голоса никакого, клятый, не подал! Встал это себе, отряхнулся, поклонился барину в самые ножки, только и промолвил: «Много, мол, благодарен, батюшка Евграф Степаныч, за твою ласку», — и пошёл, и пошёл, как ни в чём не бывало.
— Ну, нечего сказать, отважный был ваш барин, — с удовольствием промолвил извозчик, видимо, окуражённый таким образчиком барской храбрости. — Да неужто Ушан так ему и подарил?
— Таков-то был человек, чтоб подарить! Нет, это уж на свою голову Евграф Степаныч сделал, мы и тогда промеж собой говорили. А тут стали разные мечтанья представляться, барина по ночам видывать стали: ходит это себе по саду в халате, весь чёрный, трубку курит да всё к кладбищу норовит. А тут ещё и сатана по селу ходить стал.
При этих словах, произнесённых с тем же невозмутимым хладнокровием, Аполлон на минуту приостановился: злодей словно желал насладиться нашим ужасом, а у нас и без того давно уже стучали зубы. Сам извозчик даже не стерпел, почесал затылок и нерешительно пробормотал:
— Да ну его совсем!
— Да, сатана, — продолжал расстановочно наш мучитель. — Сам я его и видал. Легли это мы, знаешь, в лакейской с Лёвкой на конике спать, мальчиками ещё были. Только просыпаюсь, смотрю, ан мы уж в зале поперёк порога оба лежим, как есть без всего: ни рядна, ни подушек! Значит, всё кругом по полу пораскидано. Только что я Лёвку растолкать догадался, а на балконе слышим: топ, топ, топ! Словно как дул идёт, а нам будто кто на грудь навалился, встать не даёт! Заскрипела это стеклянная дверь, то отворится, то опять притворится, словно выглядывает кто. И всё это нам так чувственно происходило, а входить никто не входит. И уж Бог знает, что такое у нас в уме об этом пошло! Наконец-то, наконец дверь это сама собою на обе половинки вдруг как откинется, а мы и видим: входит маленький-премаленький, как щеночек, весь как овчинкою белой обшит. Да как стал на наших глазах вверх расти, растёт, растёт, ажно под потолок подошёл. Потом как нюхнёт на одну сторону да как фыркнет, потом как нюхнёт в другую да как фыркнет, словно табун целый нашёл! Подошёл вот он к нам, уставился, глаз у него просто свечкой горит, а мы и сами взгляду от него отвести не властны! Да не смекнул он, Иуда, что Корсунская Божья Матерь явленная тут же в углу у нас висела: обожгла это она его, что ли, как, или там святость давить стала, только сейчас же это он от нас отступился, стал убывать, убывать, меньшеть да меньшеть.
При этих словах вдруг что-то с силою ударилось о повозку, шумно подрало по её рогожному верху, и в то же мгновение к нам стремительно ворвалось что-то тяжёлое и колючее, ёрзнуло всех нас по лицу и с необыкновенною упругостию опять вылетело вон. Мы трое, извозчик, даже сам Аполлон, вскрикнули в один голос. Разговор разом оборвался, и среди неожиданно наступившей тишины мы с замиранием сердца вслушивались в тяжёлое глухое раскачивание облегавшего нас леса. Нам мерещилось, что из его негостеприимного мрака пристально хмурится на нас свирепая рожа Ушана и, страшно осклабясь, заглядывает в повозку одноглазый сатана; даже у собственных ног наших в переднем тёмном углу повозки чудилась нам злобно воющая Морозиха с окровавленною рукою. Минут десять продолжалось молчание.
— Ишь как хлестнула чёртова ветка! — проговорил извозчик, собравшись наконец с духом, на что Аполлон сейчас же ответил ему насмешливым, хотя не совсем успокоившимся голосом:
— А ты небось и испужался, борода ты пеньковая!
Впрочем, рассказа своего он всё-таки не продолжал. Только когда уж мы отъехали побольше версты, к нашему удивлению, заговорил сам извозчик.
— Сатана! — произнёс он, словно стараясь вникнуть в смысл этого слова. — Кто ж это тебе, почтенный, сказал, что это сатана? Может, это просто «хозяин» сам был. А ты вот, как я вижу, поступил не как следует: тебе б было его допросить, что, мол, к худу аль к добру? Он бы тебе и сказался.
Аполлон презрительно усмехнулся, хотя по тону его и видно было, что этот вопрос в первый раз пришёл ему на ум.
— Ты таки меня и учить будешь, без тебя я и «хозяина» не распознаю! — и помолчавши немного, он так же небрежно прибавил: — и «хозяина» твоего видел. На чердаке за зимними рамами сидел. Ведь это тебе диковинка сатану узнать. Ну, ты хоть сам предъясни мне: кому окромя и быть, как не сатане? Нешто же на сатану и примет уже не положено? Ведь в святых отцах существует же ему описание? Все его документы прописаны, что и как, а то не сатана! Стало, уж сатана, коли барин через два года и жисть покончил.
Извозчик окончательно смирился перед такими неопровержимыми доказательствами.
— Оно конечно, — возразил он не совсем смело. — Само уж сердце об ём человеку весть подаёт.
— Да и жупелом воняет, — добавил Аполлон снисходительно.
В это время впереди нас на чёрно-синем небе медленно стал выкатываться красный, как пожар, огромный круг месяца.
— Ну вот нам Господь и свету давает! — сказал Аполлон весело. — Ехать-то теперь будет и поспособнее!
— Нет, уж в лесу, как в погребу! Вот нешто как месяц на самую твердь заберётся, так будет светить, дерево застить его не станет, а то тут дерево свету не пущает.
— А лесом-то ещё далече нам ехать будет?
— Да оно, как левей бы то взять, версты через четыре и вышли бы к монастырю, ну, а вот нашею-то дорогой ехать, так и спать ещё тут будем. Ведь и Теплово село всё тут в лесу же, в овраге сидит. Это места монастырские, старинные.
И произнося эти слова, извозчик стал задумчиво смотреть на месяц. Долго и пристально глядел он на него, наконец сказал с серьёзным видом:
— А вот об этом давно я думаю, чьё это только изображенье на себе месяц имеет? Ведь это никак лик какой: вишь, у него и глаза есть, и нас написан. Всё как следует.
— Вестимо, лик, — важно отвечал всезнающий Аполлон. — Авелев лик, сказывается. Вот, что Каин Авеля убил… Кровь, значит, его вопияла, вот его на небо и произвели.
— Идишь ты что! — подивился извозчик, всё-таки не отведя глаз от неба. — То-то я вижу, лик. Ну, а вот эта-то полоса, почтенный, она-то что ж такое? Как это об ей сказывается? Вишь, она по небу речкою какой бежит.
— Что там сказывается! Обнакновенно, дорога небесная. По ей пойдёшь, придёшь в Киев, а супротив его пойдёшь, придёшь в Иерусалим, что вот Царьградом по книгам прозывается. Это уж от Бога так положено.
— Да это точно я слыхал. Только ведь это одним христианам по ей идти можно. Другим, значит, не дано.
Аполлон не отвечал и сам стал глазеть на небо. Помолчав несколько, любознательный извозчик опять начал:
— А вот ещё говорят, при месяце покойникам слободнее бывает. В прогулку, вишь, их отпущают.
— Да не одним покойникам, тут и нечисти всякой простор даётся: это уж, значит, их час. Вот не хуже Ушан, все свои дела больше по ночи творил.
— А что, почтенный, — перебил поспешно извозчик, будто вспомнив что-то. — Давно же это Ушан ваш покончился? Помер он, что ли, али так куда девался?
— Это, брат, особая история пойдёт, — отвечал Аполлон ободрительным тоном, — это уж он тут с сыном своим, с Капитоном, связался… Сам-то Ушан отродясь женат не был, а был у него сынок один, от цыганки ещё у Ларивонова прижил. Да цыганка эта с ним и году не выжила — сама на себя руки наложила… Ну, а сынок-то ничего был, обыкновенный: и художеству его никакому не был известен, и в церковь тоже ходил. Ростом-то он был, правда, невеличек, ну а собой красавец. Вот и посватайся он к Анютке; девка была молодая, бесстрашная. «Что, говорит, мне с того, что он колдун, свово, говорит, не обидит». Ну и точно, наградил их Ушан как следовает: двор постоялый им снял на самом Муравском шляху, и деньгами пятьсот, не то шестьсот дал. А сам уж с той поры ведь как водку стал лопать! Как говорится, что ни окинет глазом, то и выпьет разом… Особливо повадился к снохе ходить, у ней пить стал. Да тут уж, видно, его лукавый вконец спутал! Ведь чем только, я тебе скажу, дерзнулся, окаянный! К снохе своей, с чем, собака, приставать стал! Раз ведь она просто чуть силой отбилась от него, в овин это он её загнал. Сноха-то вот возьми да и пожалься мужу: «Отец твой, мол, не отецкое дело затевает, проходу, говорит, мне просто не даёт…» А Капитон это на грех навеселе случился, море ему по колени! Побёг это сейчас же ночью прямо в кабак, да и накинься на Ушана — давай его всячески при народе костить! «Жид, говорит, ты этакой нечистый! Какие это ты только намётки закидываешь? Что ты, колдун, чёрту душу продал, так, думаешь, и управы на тебя нет? Я тебя, говорит, собаками всего затравлю, лоб, говорит, тебе крестом проломаю, покажись только ты у меня на дворе! Кому это ты только поревновал, бесов сын? Кому душу свою прочишь? Ведь ты, аспид, отродясь и под причастием не бывал. Хоть бы час-то свой смертный по крайности вспомянул!» И ведь как, я тебе скажу, обидел он этим Ушана! Сидел это он сперва молча, ни одного словечка супротив его не вымолвил, только знай водку свою глотает, целый штоф ажно выдул! А как покончил совсем Капитон, поднялся это он потихоньку с лавки, нахмурился весь, волоса торчком стали, да и говорит ему: «Что ты мне об смертном-то часе поминаешь? Ведь я не к кому, как к себе ж пойду. А оттуда-то я вас ещё пуще поеду! Мне и свет-то ваш весь уж давно опостылел, пропадай, говорит, и ты, и сноха моя проклятая! Только скоро я вам о себе весточку подам!» Нахлобучил это шапку свою меховую на самые глаза, пригрозил всем нам кулаком, да и пошёл себе из кабака… А мы, словно ни живы, ни мёртвы, так и остались на лавках… Утречком хватились, стали Ушана искать. А за кабаком овраг у нас был, падаль в него валили, тут-то его и нашли, в костяке лошадином между рёбрами удавился. И лошадь-то была Капитонова, ещё в прошлом году околела!
— Что ж, ему срок, видно, вышел, что руки сам на себя наложил? — осведомился извозчик с заметным участием.
— Стало, уж срок, — отвечал Аполлон совершенно равнодушно. — Его тут же в овраге и закопали. Мы было наперво думали, что земля его не примет; ну нет, ничего, приняла.
— Да что с того, что приняла, — возразил опять извозчик, — колдуну нешто не один стих, что жив, что помер! Ведь он не от себя действие имеет.
— Стало, что не от себя… Ведь вот християнской-то душе только шесть недель и положено на земле пребыванья: три дни, значит, она при теле летает, об себе плачет; до шести дён это ей обители всякие ангел-хранитель показывает, а на девятый день так уж и к ответу требуется, до шести недель судится. А как совсем по ей сорокоуст справят, отпустит душеньку поп на последней панафидке, тут уж она совсем, значит, к месту пределяется, кто куда — одесную там, или ошую… Оттуда уж ей к нам и ходу нет, разве только во сне когда явится — поминок себе просить.
— Ну, да то христианская душа, а ведь душа удавельничья, её и хоронить нельзя.
— Какая уж там душа у удавельника! То уж, выходит, не душа, а Иуда делается, ей туда и пропуску совсем нету! Так и выкует на погосте до самого до Страшного суда, спокойствия себе никакого не имеет, от крестов мучится. Оттого она и балуется по ночам, ослобоненья себе ищет. Не хуже вот, не досказал я тебе, Ушан наш: ведь на пятый день стал штуки выкидывать! Выдешь, бывало, ночью на двор для нужды какой, глядишь, подземная метёт, вьюга это крутит, снег так тебе и лепит глаза, а он, каторжный, тут-то гулянье своё и затевает! Как прокатится колесом по улице, да как загогочет: о о-го-го-го-оо! Так за ним собаки все и надрываются, просто с цепей мечутся. И как это он бегал шибко: словно зорница вспыхнула, был, да пропал. Ведь вот, кажется, сейчас пред тобой кубарем перекувыркнулся, глядь — а он уж сажен за сто от тебя по льду жарит, в ладоши, как леший, хлопает. Мы, бывало, с девушками и нарочно смотреть его выходили, уж это как месячно да метель, так уж и знаем, что бегать будет. Пуще всего по льду скользаться любил. Разбежится это от самой мельницы, длинный такой, и… и… зазвенит себе по пруду, так его вихрем и гонит. А речка у нас была лесная, не широка, скрозь по олешничкам больше бежала. Как вбежит оттуда в лески, и давай тут сучья ломать, так вишай с деревьев и обсыпается… Нам только белое на месяце мелькает. Собаки это за ним, как за волком, ударятся, лай это, свист пойдёт… А он себе радуется, на весь лес хохочет! Ажно в избе жутко станет. И этак, бывало, всю ночь напролёт, до других петухов, бесов сын, тешится.
— Свадьбу чёртову, небось, справлял, — догадался извозчик в виде комментария. — Ведь это у них часто бывает.
Впрочем, Аполлон не обратил ни малейшего внимания на его замечание и продолжал тем же тоном:
— А пуще всего он под зимнего Николу разыгрался. Напоследок, значит: видно, сам уж чуял, что не долго бедокурить осталось. Ночь, как помню, чёрная такая выдалась, воробьиная, да ещё вьюга третий день сряду бунтовала, просто зги не видно, света преставленье! В одну ночь столько снегу с поля понамело, что все избы как есть завалило. Поутру встаём, нет нашей деревни, да и только! Одни трубы и видны из-под сугробов. Мы уж после ходы себе лопатами в них прокопали, а то б совсем и ходить нельзя было. Ну, он тут-то беганье своё и поднял. И уж чего, я тебе скажу, не напроказил! Бабёночку молодую в поле нагнал, нашу ж успенскую, с выселок ко двору пробиралась, та ведь как, нечистый, её исцеловал… Просто всё лицо обжёг! А попа Василья так чуть совсем не затормошил. Ездил это он с дьячком в Озёрки на хутор, старушку одну, дворяночку, маслом соборовать. Ну, дьячка так и оставили заночевать, неравно к свету покончится, там псалтырь по ей читать. А попу-то к себе надо было поспешать, родня у него в гостях была. Так это, как бы тебе не соврать, вот что за межой за лазовской вершочек есть, так от самого этого вершочка за попом он увязался. Уж поп мне после сказывал: «Я, говорит, и молитвы-то все заклинательные поотчитывал, как в Петре Могиле показано, и дул это и плевал на него, нет, говорит, ничем от него не оборонишься! Свищет это, говорит, мне в уши, да за тулуп то и дело меня цапает. А оглянусь, как есть никого нету! Уж я, говорит, и оглядываться перестал, знай только кобылёнку свою погоняю…» И этак он его до самого села провожал, только у погоста и бросил. Всю спину попу ободрал. А приехал поп домой, хвать! А узелка-то с ризой и с кадилом как не бывало. Да и шапку с него, клятый, лапой в овраг сбил. Ну, да уж попа-то обижать, видно, ему не приходилось: тот ведь нарочно в Молчанскую пустынь к затворнику после ездил, помочи просил. А воротимшись, созвал это после обедни весь народ, подняли образа, да к Ушану на овраг так всем приходом и пошли. Отчитали это, что следует, взяли да осиновый кол ему супротив сердца и втесали… Вот тут уж он и прекратился совсем, и вставать больше не стал.
— Это точно, колы осиновые вбивают, — подтвердил извозчик рассудительным тоном. — Ведь это, сказывают, оттого больше осина берётся, что Иуда предатель с Иродом на ней повесились.
— Да, — добавил Аполлон со своей стороны. — Затем за самым ей покою от Бога не дадено. Всякое дерево покой себе имеет, а эта ведь весь век дрожма дрожит, словно зябнет. Ей ведь всё равно, что ветер, что тихо: она знай себе лопочет да листом перебирает. Вот тоже и воробей. Ты б подумал, с чего он безусталый такой, чего он всё пищит? А это выходит, как жиды ещё Христа распинали, так голубь-то кричал, кричал Божьей Матери: «У-у-умер, у-умер!» А воробей вдруг возьми да и заори сдуру: «Жив-жив-жив! Жив-жив-жив!» Вот его за это на всю жизнь и наказали: проклятою птицей теперь прозывается.
В это время дорога слегка повернула, и к нам в тёмную повозку неожиданно упал яркий косяк лунного свету. Голубоватым отблеском осветились наши маленькие детские головы, робко выглядывавшие из-под тёплых одеял; увидев наконец так долго не виданные собственные лица, мы не могли удержаться от невольной радостной улыбки. Нам казалось, что вместе с темнотою мы избавились и от всех ужасов Аполлонова рассказа. На дворе казалось так хорошо, так светло и отрадно, что мы не утерпели и боязливо выглянули из повозки.
Яркая звёздная ночь покоилась над безмолвным лесом. Месяц взобрался на самую высь небесного свода, который оттого казался ещё выше, ещё беспредельнее. Перед ним волнистыми грядами быстро проплывали, как пар, лёгкие и прозрачные облака, и каждое из них, застилая на мгновение месяц, поочерёдно словно вспыхивало, проникаясь насквозь его сиянием, и сейчас же опять гасло на холодной голубизне неба. А нам казалось, что и месяц, и волны облаков безостановочно бежали навстречу друг другу, и в наших детских глазах начинало уже рябить от этого далёкого воздушного бега. Какою-то неясною сединою подёрнулись верхи бесконечного леса. Просветлело даже в нашей глубокой и узкой дороге, которая у подножия исполинских елей шла точно как по дну оврага. И как громадны, как даже страшны были эти высокие, как колокольни, многоэтажные ели! Их посеребрённые макуши чуть виднелись нам из глубины нашей бедной низенькой повозки.
Небольшая пустынная поляна прерывала на миг это море дерев, и её морозная трава, вся искрившаяся лунным блеском, казалась сквозь чёрные силуэты заслонявших её елей каким-то фантастическим лесным озером. Лёгкою зыбью проструились по нём чуть заметные тени облаков, в сыром воздухе ночи сильнее обыкновенного слышался здоровый запах смолы.
— Эх, да и вызвездило ж славно! — заговорил опять извозчик, сладко зевая и пуще прежнего погружаясь в свои поэтические созерцания. — Ишь их сколько разом затеплилось! Как глаза глядят…
— Да ведь это они к нам с того света глядят. Там уж тот свет пойдёт! — объяснил Аполлон догматически и махнул рукою в вышину. — Только знаешь, что я тебе скажу, брат извощик, об этих делах, что вот о покойниках, что о привиденьях разных, не резон в ночное время говорить: ведь бес лёгок на помине! Я было и сам разок за этим хорошо попался. С охоты это мы под Аспос-праздник с мельником молодым ворочались, на тяге до поздней ночи, вплоть до месяца простояли понапрасну, валшнепа поджидали, ну и припоздали. Дерёмся себе через олешник по-над самым по-над бережком; и даром что месяц, а в лесу такая темь, что в речку обступаемся, а её самой не видим, мрак это в ней непроглядный засел, туман, ничего не видно. Только слышим, погуживает себе гудочком, по камушкам перебирается… А идёт она у нас, надо тебе сказать, преглыбоко в земле, пренизко, так под берег и роется. Всю это её ольхой заглушило, заполонил камыш, иной день и солнушко, может, туда не доберётся. Оттого, должно, и вода в ней такая студёная завсегда держалась. Ну, идём мы себе с ружьями, а мельничонок и вздумай мне, не хуже вот как я тебе, про леших истории разные расписывать. «Я, говорит, дяденька, сам тут в олешничку деда водяного два раза видал. Ну дубу, говорит, сидел, лыки плёл». И весь это вид его мне представлять стал: «В шляпе, говорит, там в поярковой, в фартуке кожаном». Я, признаться, тогда и посмеялся ему, не поверил. Какому, говорю, тут водяному быть: тут место жилое, прохожее, и барские хоромы недалеко. А ведь леший, говорю, труслив; сам норовит от человека уйти. И не успел это я всего досказать, а мельничонок вдруг как шарахнется назад, да как закричит: «А гляньте-ка туда, дяденька!» Поднял это я глаза, смотрю, прямо перед нами, как рукой подать, пенёк дубовый стулом таким над речкою свесился, молоньей обожжён… И весь это лес тёмный-претёмный, а он один как днём виден, месяц на нём, значит, играет… А на пеньку ведь сам и сидит, просто как по портрету! Старичком таким старым, рубашка на ём белая, борода седая по колени, и шапка, точно, поярковая. Сидит да бороду себе пальцами тихонько расчёсывает; на месячном лучу, видно, погреться из воды вышел… Я со страстей прямо хвать за ружьё, курок на него взвёл. Обернулся это он сейчас, глянул на меня, словно мышь какая, сверкнул вдруг пылью перед глазами, да как полохнулся в воду, не хуже утка большая, так нас всех и обдал водою! А сам сейчас в тростнике под берег ушёл… Только круги от него по воде заходили.
— Аполлон! Перестань всё страшное рассказывать! Что ты нас нарочно пугаешь! — закричали мы единодушно, видя, что Аполлон собирается начать новый цикл своих россказней, и уже будучи не в силах совладеть с объявшим нас ужасом.
— Идишь что!.. Так вы, стало, ещё не спите, господа? Стало, все мои истории переслушали? — отвечал добродушный дядька с притворным изумлением. — Ну не знал же я этого, на ночь не стал бы вам рассказывать.
— Аполлон, пересядь к нам сюда в повозку! Нам страшно! — закричали мы хором.
— Экие вы, господа, — сказал Аполлон, равнодушно позёвывая. — А ещё военные, в полк собираетесь! Ведь это бабы одни боятся, а вы на то мужчинки.
— Да скоро ли мы доедем, Аполлон? — продолжали мы вместо ответа, нисколько не успокоенные убеждениями дядьки.
— Да сейчас и доедем… Вот уж и погост монастырский подошёл. Видишь, крестов у них сколько понаставлено, аж на самую дорогу высыпало. Ты смотри, извощик, колесом за голубцы не задень… Ведь это Божья нива по святым отцам прозывается, — закончил он, вероятно, для нашего ободренья.
— Обещайте, добродетели Божии, на Михаила-Архангела, на коностас, что сердце ваше желает! — раздался вдруг в наших ушах чей-то охриплый старческий голос. В то же мгновение чёрная фигура отделилась от ветхой дощатой часовни, и к нам в повозку всунулась костлявая рука с звенящим кошельком.
С громким криком мы забились под подушки…