II
Залитая солнцем лужайка в Гандумасе. Ниже в долине деревушка Шардейль, тонущая в горячей дымке мерцающего тумана. Маленький мальчик, залезший по пояс в яму, вырытую в куче песка, подстерегает невидимого врага, всматриваясь в окружающий его широкий пейзаж. Эта игра была внушена мне чтением моей любимой книги «Война в крепости» Данри. Я изображал в моем окопе солдата Митура и защищал форт Лиувиль под командой старого полковника, за которого с радостью дал бы себя убить.
Простите, если я останавливаюсь на этих ребяческих чувствах, но в них я нахожу первое выражение той страстной потребности в самоотречении и преданности, которая была одним из основных двигателей моей натуры, хотя и проявлялась впоследствии в самых разнообразных областях. Уже тогда я узнал, поскольку я анализирую сейчас эту едва уловимую частицу моей детской памяти, что в этой жажде жертвы скрывался некоторый оттенок чувственности.
Скоро, однако, игры мои изменились. В другой книге, которую мне подарили ко дню рождения и которая называлась «Маленькие русские солдаты», я прочел о группе гимназистов, которые решили образовать войско и выбрали королевой одну из учениц. Королеву звали Аня Соколова. «Это была молодая девушка, удивительно хорошенькая, изящная, грациозная и ловкая». Мне нравилась присяга солдат королеве, подвиги, которые они совершали, чтобы заслужить ее милость, и улыбка, которой она их награждала. Я не знаю, чем этот рассказ так привлекал меня, но это было так; я любил его и именно благодаря ему в моем воображении создался образ женщины, которую я так часто вам описывал.
Вот мы идем с ней рядом по лужайкам Гандумаса; она говорит мне торжественным и серьезным голосом красивые и печальные фразы. Я не знаю, с какого момента я начал называть ее Амазонкой, но знаю, что идея отваги и риска всегда была примешана к удовольствию, которое я испытывал, думая о ней.
Я любил также в детстве читать с матерью историю рыцаря Ланселота и Дон-Кихота Ламанчского. Я не мог поверить, чтобы Дульцинея была некрасива, и вырвал из своей книги картинку с ее изображением, чтобы представлять себе ее такой, как мне хотелось.
Хотя кузина Рене и была на два года моложе меня, но мы долго учились с ней вместе. Потом, когда мне исполнилось тринадцать лет, отец отдал меня в гимназию имени Гей-Люссака в Лиможе. Я поселился там у одного из наших родственников и приезжал домой только по воскресеньям. Мне очень по душе была гимназическая жизнь. От отца я унаследовал любовь к занятиям и чтению. Я был хорошим учеником. Гордость и застенчивость всех Марсена жили во мне неразлучно, столь же неизбежные, как их блестящие глаза и слегка приподнятые брови. Единственным противовесом моей гордости был образ «королевы», которому я оставался верен. По вечерам, прежде чей уснуть, я рассказывал себе нескончаемые истории, и Амазонка была их героиней. Но теперь у нее было имя, Елена, ибо я любил Гомерову Елену. Виновником этого был мой учитель Бальи.
Почему некоторые образы запечатлеваются в нашей памяти, как живые, тогда как другие, как будто более значительные, расплываются и стираются так быстро? Вот и сейчас: я так отчетливо проецирую на моем внутреннем экране господина Бальи, входящего в класс своей медленной походкой в один из тех дней, когда мы должны были писать французское сочинение. Он вешает на крючок свой пастушеский плащ и говорит нам:
— Я нашел для вас отличную тему: отречение Стесихориа…
Да, я как сейчас вижу г-на Бальи. У него густые усы, волосы ежом, лицо, отмеченное сильными и, без сомнения, несчастными страстями. Он вынимает из своего портфеля листок бумаги и диктует:
— «Венера поражает слепотой поэта Стесихориа, оскорбившего в своих стихах Елену за несчастья, навлеченные ею на греков. Поняв свою ошибку, поэт сочиняет палинодию[1]Палинодия — род стихотворения в древности, в котором поэт отрекается от сказанного им в другом стихотворении., в которой выражает сожаление, что позволил себе богохульствовать над красотой».
Ах! Как хотелось бы мне перечесть мои восемь страничек, написанные в то утро! Никогда больше не удавалось мне найти такого совершенного контакта между глубокой внутренней жизнью и написанной фразой, никогда, не считая, быть может, некоторых писем к Одиль и одного письма, написанного мною неделю тому назад и предназначенного вам, но так и не отправленного.
Тема самоотречения во имя красоты затрагивала меня так глубоко, что, несмотря на мой юный возраст, я чувствовал себя потрясенным и в течение двух часов писал почти с мучительной страстностью. Как будто я предчувствовал, что на протяжении нелегкого земного пути у меня самого будет слишком много оснований написать свою собственную палинодию.
Но я дал бы вам совершенно ложное представление о душе пятнадцатилетнего гимназиста, если бы не сказал, что моя экзальтация оставалась глубоко скрытой от посторонних взоров. В разговорах с товарищами о женщинах и любви я был циничен. Некоторые из моих друзей рассказывали о своих похождениях с грубыми техническими подробностями. Я лично воплотил мою Елену в образе молодой женщины, обитательницы Лиможа, подруги моих кузин, в доме которых я жил. Ее звали Дениза Обри. Она была красива и слыла легкомысленной. Когда в моем присутствии говорили, что у нее есть любовники, я вспоминал Дон-Кихота и Ланселота, и мне хотелось напасть на клеветников с копьем в руке. В те дни, когда госпожа Обри приходила к нам обедать, я сходил с ума от счастья, смешанного со страхом. Все, что я говорил при ней, казалось мне нестерпимо глупым. Я ненавидел ее мужа, безобидного и добродушного фабриканта фарфоровых изделий. На улице, возвращаясь из гимназии, я всегда надеялся встретить ее. Я заметил, что она часто ходила около полудня покупать цветы или пирожные на улицу Порт-Турни, против собора. Я устраивал так, чтобы находиться в этот час на тротуаре, между цветочным магазином и кондитерской. Несколько раз она позволила мне проводить ее до дома, не смущаясь тем, что я шел с школьным портфелем под мышкой.
Когда наступило лето, мы стали встречаться чаще, на теннисе. В один прекрасный теплый вечер несколько молодых парочек решили там пообедать. Г-жа Обри, которая отлично знала, что я ее люблю, попросила меня тоже остаться. Обед был веселый. Стемнело, я лежал на газоне у ног Денизы; моя рука встретила ее ногу, и я охватил ее нежно у самой лодыжки. Она не протестовала. Сзади нас цвел жасмин, и я слышу еще сейчас его одуряющий запах. Звезды мерцали между ветвей. Это был момент совершенного счастья.
Когда ночь стала совсем темной, я подобрался ближе к Денизе и неожиданно для себя услышал голос одного молодого человека, местного адвоката, славившегося в Лиможе своим остроумием; помимо желания я подслушал разговор, который они вели шепотом. Он просил ее встретиться с ним в Париже и дал ей адрес для свиданья; она прошептала: «молчите», но я понял, что она пойдет. Я не выпустил ее ноги, которую она равнодушно предоставила мне, поглощенная своим счастьем; но я почувствовал себя уязвленным и проникся в один миг страстным презрением к женщинам.
Передо мной на столе лежит сейчас маленькая записная книжка, в которую я заносил в гимназические годы свои мысли по поводу прочитанных книг. Я читаю там: «26 июня Д»; инициал, обведенный кружком. Под ним я процитировал фразу Барреса:
«Не следует придавать серьезного значения женщинам, но, с волнением любуясь ими, надо удивляться тому, как можно испытывать столь отрадное чувство по столь ничтожному поводу».
В течение всего лета я ухаживал за молодыми девушками. Я узнал, что можно обнимать их за талию в темных аллеях, целовать, играть с их телом. Приключение с Денизой Обри как будто излечило меня от романтичности. Я выработал свой собственный метод распутства, который безошибочно достигал цели и наполнял меня гордостью и безнадежным отчаянием.