IV
В течение зимы 1909 года я дважды перенес довольно серьезный бронхит, и с наступлением марта врач посоветовал отправить меня на несколько недель на юг Франции. Мне показалось более интересным съездить в Италию, которой я совсем не знал. Я побывал на северных озерах, в Венеции и обосновался на последнюю неделю во Флоренции.
В первый же вечер в отеле я увидел за соседним столиком молодую девушку необычайной, нежной красоты. Я не мог отвести от нее глаза. Она была с матерью, еще молодой женщиной, и довольно пожилым генералом. Выйдя из-за стола, я спросил метрдотеля, кто были мои соседки. Он сказал мне, что они француженки и фамилия их Мале. Спутник их, итальянский генерал, не жил в нашем отеле. На другой день, в час завтрака, столик оказался пустым.
У меня были рекомендательные письма к некоторым флорентийцам, из них одно к профессору Анджело Гварди, художественному критику, издатель которого был одним из наших клиентов. Я послал ему письмо и в тот же день получил приглашение на чашку чая. Там, в саду виллы Фиезоле, я застал целое общество человек из двадцати, среди которых были и мои две соседки. Под соломенной шляпой с широкими полями, в полотняном платье экрю с синим матросским воротником, девушка показалась мне такой же прелестной, как накануне. Я вдруг ощутил неожиданную робость и, отойдя от группы, среди которой она находилась, стал беседовать с Гварди. У наших ног раскинулся сад, благоухающий розами.
— Я сам создал свой сад, — сказал мне Гварди, — Десять лет тому назад вся эта земля, которую вы видите, была лугом. Там дальше…
Следя за движением его руки, я встретился глазами с мадемуазель Мале и, к моему удивлению и счастью, заметил, что ее глаза устремлены на меня. Взгляд бесконечно кроткий, но — подобно молекуле оплодотворяющей пыльцы — насыщенный неведомыми силами, ибо в нем заключался зародыш величайшей моей любви. По этому взгляду я понял без единого слова, что она ждет от меня простоты и естественности, и тотчас же подошел к ней.
— Какой чудный сад! — сказал я ей.
— Да, — ответила она, — я оттого так и люблю Флоренцию, что здесь отовсюду видны горы, деревья. Я ненавижу города, в которых нет ничего, кроме города.
— Гварди сказал мне, что за домом открывается великолепный вид.
— Пойдем посмотрим, — предложила она, не задумываясь.
Мы набрели на густую завесу из кипарисов и на каменную лестницу, которая разрывала ее посередине и поднималась к нише, выложенной мелкими камешками и украшенной статуей. Дальше, налево, была терраса, с которой открывался вид на город.
Одиль Мале долго стояла рядом со мной, облокотившись о перила, и смотрела молча на розовые соборы, широкие, слегка покатые крыши Флоренции и синевшие вдали горы.
— Ах, как я люблю это! — сказала она с восхищением.
И очень грациозным, очень юным движением она отбросила назад голову, как будто хотела вдохнуть в себя всю красоту пейзажа.
С первого же нашего разговора Одиль Мале стала обращаться со мной просто и доверчиво. Она сообщила мне, что отец ее архитектор, что она восторгается им, что он остался в Париже. Она страдала оттого, что видела вечно рядом с матерью этого услужливого кавалера, старого генерала. После десятиминутного разговора мы уже делали друг другу самые интимные признания. Я поведал ей о моей Амазонке, о том, что ни за что не смогу найти вкус к жизни, если не буду захвачен мощным и глубоким чувством. Куда девались мой цинизм и вся моя стратегия? В один миг присутствие Одиль вымело их без следа.
Она рассказала мне, что однажды, когда ей было тринадцать лет, ее лучшая подруга, которую она называла Мизой, сказала ей: «Если бы я тебя попросила, ты бы бросилась вниз с балкона?» И она чуть не прыгнула с четвертого этажа. Эпизод, который восхитил меня.
Я спросил ее:
— Вы много ходите по соборам и музеям?
— Да, — ответила она, — но, что я люблю больше всего, так это бродить по старинным улицам… Только я ненавижу гулять с мамой и ее генералом. Поэтому я встаю спозаранку… Хотите пойдем вместе завтра утром? Я буду в девять часов в вестибюле.
— Ну конечно… Должен ли я просить вашу мать, чтобы она отпустила вас со мной?
— Нет, — сказала она, — предоставьте это мне.
На другой день я ждал ее внизу у лестницы, и мы вышли вместе. Широкие плитки мостовых блестели на солнце, где-то звонил колокол; экипажи обгоняли нас легкой рысью. Жизнь сразу сделалась очень простой; было счастьем постоянно видеть рядом с собой эту светлую головку, при переходе через улицу брать эту руку и чувствовать на мгновение под тканью платья теплоту молодого тела.
Они повела меня но Виа Торнабуони; она любила магазины обуви, цветов, книг. На Понте Веккио она долго стояла перед витриной с ожерельями из крупных розовых и черных камней.
— Это мило, — сказала она. — Вы не находите?
У нее были некоторые вкусы, еще так недавно раздражавшие меня у бедной Дениз Обри.
О чем мы говорили? Я уже не помню хорошенько. В моей записной книжке я читаю:
«Прогулка с О. Сан-Лоренцо. Она рассказывает мне, что в пансионе на ее постель всегда падал яркий свет. Позади ставни, снаружи, висел фонарь, и свет проникал через щели. По мере того как она засыпала, ей казалось, что свет становится все ярче и ярче и что она находится в раю. Она говорила мне о «золотой библиотеке», она ненавидела Камиллу и Мадлену; она не выносит в жизни роли «примерной» девочки. Ее любимое чтение волшебные сказки и стихи. Иногда она представляет себе, что прогуливается по морскому дну и что вокруг нее плавают рыбы, а иногда ласка увлекает ее в свою нору под землю. Она любит опасность; она ездит верхом и скачет через препятствия… У нее прелестная манера: когда она силится понять что-нибудь, она чуть-чуть наморщивает лоб и смотрит перед собой, как будто вглядывается во что-то, потом она говорит самой себе: «Да» — значит, она поняла».
Я ясно чувствую, переписывая эту заметку, что бессилен передать вам те счастливые воспоминания, которые она пробуждает во мне. Почему я испытывал такое чувство полноты и совершенства? Было ли в том, что говорила Одиль, что-нибудь замечательное? Не думаю. Но она обладала тем, чего не хватало Марсена, — вкусом к жизни.
Мы любим данного человека за то, что в таинственном процессе своей внутренней секреции он вырабатывает как раз те вещества, которых не хватает нашей формуле, чтобы создать из нас устойчивое химическое соединение. Если я не знал женщин более красивых, чем Одиль, то знал, конечно, более блестящих, более умных, но ни одна из них не могла сделать для меня мир более осязаемым и доступным. Оторванный постоянным чтением и слишком долгими одинокими размышлениями от деревьев, цветов, от запаха земли, красоты неба и свежести воздуха, я находил их теперь каждое утро собранными заботливой рукой Одиль и сложенными охапкой у моих ног.
Пока я путешествовал по Италии один, я проводил дни в музеях или же читал у себя в комнате книги о Венеции, о Риме. Можно сказать, что внешний мир доходил до меня только через посредство мастерских произведений искусства и литературы. Одиль разом вовлекла меня в мир красок и звуков. Она повела меня на цветочный рынок, расположенный под высокими арками Меркато Нуово. Она тотчас же вмешалась в толпу женщин из народа, которые покупали на свои трудовые гроши букетик ландышей или веточку сирени. Она восхищалась старым деревенским священником, который уносил с рынка дикий терновник, обвившийся вокруг длинного тростника. На холмах, над Сан-Миниато, она водила меня по узеньким тропинкам, вдоль накаленных солнцем каменных стен, по которым вились гроздья кудрявых глициний.
Скучала ли она, когда с серьезностью, свойственной всем Марсена, я рассказывал ей о борьбе гвельфов и гибеллинов[7]Гвельфы и гибеллины — политические направления в Италии XII–XV вв., возникшие в связи с борьбой за господство в Италии между Священной Римской империей и папством. Гвельфы, поддерживающие римское папство, в основном выражали интересы пополанов (торгово-ремесленные слои городов), а гибеллины, сторонники императора — интересы нобилей (феодалов)., о жизни Данте или об экономическом положении Италии? Не думаю. Кто это сказал, что в отношениях мужчины и женщины часто наивная и почти глупая фраза, произнесенная женщиной, вызывает у мужчины непреодолимое желание поцеловать эти детские губки, тогда как женщина любит мужчину особенно сильно в те минуты, когда он наиболее серьезен и сурово логичен? Быть может, это было верно относительно меня и Одиль. Во всяком случае, я знаю хорошо, что, когда она шептала умоляющим голосом «остановимся на минутку», проходя мимо какой-нибудь лавки с поддельными драгоценностями, я не критиковал, я не досадовал, я только думал: «Как я люблю ее». И я ждал со все нарастающим нетерпением, когда же зазвучит мой лейтмотив о рыцаре, о самоотречении, готовом на все вплоть до смерти, — лейтмотив, неразрывно связанный у меня с детства с представлением о настоящей любви.
Все во мне откликалось тогда на этот лейтмотив. Подобно тому, как в оркестре одинокая флейта, набросав короткую музыкальную фразу, как бы пробуждает одну за другой ближайшие скрипки, потом виолончели, потом духовые инструменты, пока не поднимется и не пронесется над залом огромная ритмичная волна, так и в моей душе сорванный цветок, запах глициний, белые и черные церкви, Боттичелли и Микеланджело приобщались друг за другом к мощному хору, который пел о счастье любить Одиль и охранять от невидимого врага ее совершенную и хрупкую красоту.
В вечер моего приезда мне показалось бы слишком смелым и недостижимым желание совершить с незнакомкой двухчасовую прогулку. Несколькими днями позже я ощущал как нестерпимое рабство обязанность возвращаться в отель к завтраку и обеду.
Г-жа Мале была встревожена, не зная, в сущности, что я собой представляю, и старалась замедлить темп нашей нарастающей близости, но вы знаете, что такое первые порывы любви у двух молодых существ: силы, которые они пробуждают, не ведают преград и неудержимо излучаются во внешний мир.
Когда мы проходили по улицам, мы чувствовали, как волны симпатии поднимались вокруг нас. Для этого достаточно было бы одной красоты Одиль. Но она сказала мне, что вдвоем мы имели еще больший успех у простодушных итальянцев, чем она одна. Флорентийские веттурино были благодарны нам за то, что мы любим друг друга. Сторожа в музеях улыбались нам. Бурлаки на Арно поднимали головы и с ласковой снисходительностью смотрели, как мы, опершись на парапет, стояли очень близко друг к другу, чтобы чувствовать теплоту наших юных тел.
Я протелеграфировал отцу, что рассчитываю окончательно восстановить свое здоровье, если останусь в Италии еще на одну-две недели. Он согласился. Теперь я хотел уже каждый день иметь Одиль подле себя. Я нанимал экипаж, и мы совершали вдвоем длинные прогулки по Тосканской долине.
По дороге в Сиену нам показалось, что мы попали в игрушечное царство. Экипаж взобрался на низенький холмик, который смахивал на детский пирожок из песка; на вершине его раскинулась наивная, неправдоподобная деревушка. Темные массивы Сиены очаровали нас. Завтракая с Одиль в прохладной, полутемной гостинице, я уже знал, что проведу всю мою жизнь рядом с ней. На обратном пути, ночью, ее рука лежала в моей.
Я нахожу у себя в памятной книжке запись об этом вечере:
«Явная симпатия к нам со стороны шоферов, горничных, крестьян. Без сомнения, они видят, что мы любим друг друга. Но самое очаровательное то, что в ее обществе для меня не существует всего, что не она, а для нее всего, что не я. У нее бывает прелестное выражение лица, когда она поглощена или восхищена чем-либо. В эти мгновения лицо ее становится грустным, как будто она силится запечатлеть убегающий миг и держать его в своих глазах».
Ах, как я люблю еще и теперь Одиль этих флорентийских недель! Она была так хороша, что я по временам начинал сомневаться в ее реальности. Я отворачивался от нее и говорил:
— Не буду смотреть на вас пять минут.
Но я никогда не мог выдержать дольше тридцати секунд.
Все, что она говорила, было овеяно поэзией. Несмотря на то, что она была очень весела, в ее фразах звучали время от времени ноты серьезные и торжественные как звуки виолончели, печальная дисгармония, которая внезапно наполняла воздух неясной, но трагической угрозой.
Какую это фразу она любила тогда повторять? «Осужденная роком…» Погодите… как это?… Да… «Осужденная роком, под влиянием Марса, девушка с золотыми волосами, остерегайся судьбы». В каком детском романе, в какой мелодраме вычитала или услышала она эту фразу? Я уже не помню сейчас.
Когда однажды вечером, в окутанной сумерками оливовой роще она, как бы украдкой, позволила мне впервые коснуться поцелуем своих теплых губ, она взглянула на меня с нежнейшей грустью и сказала:
— Вы помните, милый, фразу Джульетты?… «Я была слишком нежна, и, быть может, вы получили право опасаться, женившись на мне, что поведение мое будет слишком легкомысленным»…
Я с удовольствием думаю о нашей любви того времени. Это было очень красивое чувство и одинаково сильное как у меня, так и у Одиль. Но у Одиль чувство почти всегда сдерживалось гордостью. Позднее она объяснила мне, что годы учения в монастырском пансионе, а потом жизнь с матерью, которую она не любила, заставили ее так замкнуться. Но когда это скрытое пламя прорывалось наружу, его бурные короткие вспышки согревали мое сердце тем сильнее, что я чувствовал всю их непроизвольность. Подобно тому, как некоторые моды, скрывая от глаз мужчин все тело женщины, придавали некогда особую пикантность обтянутому платью, так и целомудрие чувств, скрывая от нашего внутреннего взора привычные симптомы страсти, дает возможность почувствовать все значение и все изящество едва уловимых оттенков речи.
В тот день, когда отец, наконец, вызвал меня в Париж телеграммой, в которой звучали недовольные нотки, мне пришлось сообщить о предстоящем отъезде у Гварди в присутствии Одиль, пришедшей туда раньше меня. Гости, которые были там, совершенно равнодушные к моему отъезду, вернулись к прерванному, довольно оживленному разговору о Германии и Марокко. При выходе я сказал Одиль:
— Очень интересно то, что говорил Гварди.
Она ответила мне почти с отчаянием:
— Я не слышала ничего, кроме того, что вы уезжаете.