VI
А между тем на следующий же день произошел первый толчок, от которого появилась тонкая, почти невидимая трещина на прозрачном хрустале моей любви.
Мелкий эпизод, но как бы предвосхищение всего, что последовало потом. Это было у обойщика. Мы заказывали мебель. Одиль выбрала занавеси, которые показались мне дороги. Мы поспорили немного, но очень дружески, и она уступила. Продавал нам мебель молодой человек, который рьяно стал на сторону моей жены и все время раздражал меня. В тот момент, когда мы выходили из магазина, я перехватил в зеркале взгляд взаимного понимания и сожаления, которым обменялась с ним Одиль. Не могу описать вам, что я испытал в ту минуту. Со времени нашего обручения у меня сложилась бессознательная, бессмысленная уверенность, что ум моей жены отныне связан с моим и что благодаря постоянному общению мои мысли будут всегда ее мыслями. Представление о независимости живого существа, совершающего рядом со мной свой жизненный путь, по-видимому, было мне чуждо и недоступно. Тем менее мирился я с представлением, что это существо может устраивать против меня заговоры с совершенно посторонним человеком. А между тем это был самый беглый, самый невинный взгляд. Я ничего не мог сказать, я даже не был уверен, что хорошо видел его, и все-таки я чувствую, что именно с этого момента зародилась во мне ревность.
Никогда раньше, до моего брака, я не думал о ревности иначе, чем с величайшим презрением, считая ее чувством, годным только для театральных подмостков. Типом ревнивца трагического был для меня Отелло, типом ревнивца комического — Жорж Данден. Мысль о том, что в один прекрасный день я могу выступить в роли одного из этих персонажей или, быть может, в обеих ролях сразу, показалась бы мне донельзя нелепой. Я сам первый всегда бросал моих любовниц, когда уставал от них. Если они обманывали меня, я никогда не знал об этом. Воспоминаю, что я ответил однажды приятелю, который рассказывал мне, как он страдает от ревности:
— Я тебя не понимаю… Я не способен был бы сохранить чувство к женщине, которая меня разлюбила…
Почему я тревожился, лишь только видел Одиль в обществе ее друзей? Она была нежна со мной, всегда ровна и в то же время, не знаю уж сам каким образом она создавала вокруг себя атмосферу тайны. Я не замечал этого раньше, до нашей свадьбы и во время нашего путешествия, потому что тогда одиночество и полное слияние наших жизней не оставляли места никакой тайне, но в Париже я с первого мгновения уловил ее. Это было как бы предчувствие далекой, еще неосязаемой опасности.
Мы были связаны очень тесно, были очень нежны друг к другу, но так как я хочу быть искренним до конца, я должен признаться вам, что, начиная со второго месяца нашей совместной жизни, я уже знал, что подлинная Одиль была не та, которую я любил раньше. Правда, эту новую, которую я открывал каждый день, я любил не меньше, но эта любовь была совершенно иная. Во Флоренции мне казалось, что я встретил мою Амазонку; я сотворил из моей собственной субстанции мифическую и совершенную Одиль. Я ошибся. Одиль не была богиней, выточенной из слоновой кости или сотканной из лунного света. Это была женщина. Как вы, как я, как вся несчастная человеческая порода, она была сложна и многогранна.
И она, вероятно, находила, что я тоже мало похож был теперь на влюбленного спутника ее флорентийских прогулок. Как только мы вернулись в Париж, я должен был возобновить свою работу и очень серьезно заняться Гандумасским заводом и нашей парижской конторой. Отец мой, поглощенный своими обязанностями сенатора, был слишком перегружен работой за время моего отсутствия. Наши лучшие клиенты при первом же свидании со мной стали жаловаться на недостаток внимания к их заказам.
Деловой квартал был расположен очень далеко от улицы Фезандери, где мы жили с Одиль. Я скоро убедился, что не могу каждый день возвращаться домой к завтраку. Если прибавить к этому, что мне надо было ездить каждую неделю на один день в Гандумас и что это быстрое путешествие туда и обратно было слишком утомительно, чтобы я мог брать с собою Одиль, вы поймете, что против нашей воли жизни наши сразу разделились и потекли по обособленным руслам.
Когда по вечерам я возвращался домой, меня охватывало счастье при мысли, что сейчас я снова увижу чудное лицо Одиль. Мне нравилась обстановка, которой она себя окружила. Я не привык жить среди красивых вещей, но теперь мне казалось, что у меня была врожденная потребность в них, и вкус Одиль приводил меня в восхищение.
У моих родителей в Гандумасе было слишком много мебели. Все эти старые вещи, которые накапливались без всякой системы тремя или четырьмя поколениями, загромождали гостиные, оклеенные безвкусными обоями, где по яркому сине-зеленому полю разгуливали среди неестественных деревьев грубо намалеванные павлины.
По желанию Одиль раскраска стен всюду была мягкая, однотонная; она любила почти голые комнаты; широкие, пустынные долины светлых ковров. Когда я входил в ее будуар, я испытывал ощущение красоты настолько острое, что меня охватывала смутная тревога. Одиль полулежала на шезлонге, почти всегда в белом платье, и подле нее (на низеньком столике нашего первого ужина) стояла венецианская ваза с узкой шейкой, в которой был только один цветок и иногда немного зелени. Одиль любила цветы больше всего на свете, и я в свою очередь заразился этой страстью и полюбил выбирать для нее цветы. Я научился следить за сменой сезонов в витринах цветочных магазинов; я с удовольствием замечал, что вернулось время хризантем или тюльпанов, так как их яркие или нежные тона давали мне возможность вызвать на губах моей жены улыбку «счастливой Одиль».
Когда она видела, при моем возвращении из конторы, что в руках у меня белеет бумажный сверток с туго закрученными концами, она поднималась мне навстречу с радостным восклицанием: «Ах, спасибо, Дикки!..» Она молча любовалась цветами, потом становилась серьезной. «Пойду, поставлю их», — говорила она и проводила целый час, подыскивая вазу такого фасона, высоты и оттенка, которые придали бы стеблю ириса или розы наиболее изящный изгиб.
Но нередко случалось, что после этого вечер наш протекал как-то необычайно печально. Он напоминал тогда те яркие солнечные дни, когда большие тени облаков внезапно окутывают все предметы на земле. Нам не о чем было говорить. Я очень часто пытался беседовать с Одиль о моих делах, но это не слишком занимало ее. Мои рассказы о годах моего детства и юности успели уже утратить для нее интерес новизны. Мысль моя возбуждалась меньше, чем раньше, так как я не имел времени для чтения. Она это чувствовала.
Я сделал попытку приобщить к нашей жизни двух самых близких моих друзей. Андре Гальф сразу не полюбился Одиль. Она находила его насмешливым, почти враждебно настроенным к ней, и, действительно, так оно и было. Я сказал ему как-то:
— Тебе не нравится Одиль?
— По-моему, она очень красива, — ответил он.
— Но не очень умна?
— Пожалуй… Впрочем, не так важно, чтобы женщина была умна.
— Ты ошибаешься, Одиль очень умна, но это не твой тип; тебе нужно другое, она интуитивна, она мыслит конкретными образами…
— Очень возможно, — ответил он.
С Бертраном дело обстояло иначе. Он попытался завоевать доверие Одиль, завязать с ней интимные дружеские отношения, но наткнулся на раздраженное сопротивление с ее стороны, на непреодолимый внутренний отпор.
Мы охотно проводили с Бертраном целые вечера, сидя с папиросами друг против друга и перестраивая вселенную. Одиль предпочитала заканчивать день в театре, ночном кабаре или на рыночной площади, среди ярмарочных балаганов. Один раз она заставила меня таскаться три часа между лавками, ларьками, лотереями и тирами. С нами были ее братья. Одиль не переставала забавляться и хохотать не меньше, чем эти два избалованные мальчугана, очень веселые и сумасбродные. Около полуночи я ей сказал:
— Не довольно ли, Одиль? Сознайся, что это немножко смешно. Не может быть, чтобы тебе действительно доставляло удовольствие бросать шарами в бутылки, вертеться на каруселях и выигрывать игрушечные пароходики, выжидая, пока колесо обернется сорок раз?
Она ответила мне фразой одного философа, которого я советовал ей прочесть:
— «Не беда, если удовольствие наше ложно, лишь бы мы верили, что оно настоящее…» — и, взяв за руку своего брата, побежала с ним к тиру: она стреляла отлично и, сбив десять яиц десятью выстрелами, вернулась в прекрасном настроении.
Когда я женился на Одиль, мне казалось, что и она, подобно мне, питает отвращение к светской жизни. Это было неверно. Она любила обеды, балы. Стоило ей сделать открытие, что вокруг тети Коры группируется веселое и блестящее общество, как ей захотелось бывать на авеню Марсо каждый вторник. Моим единственным желанием со дня моей свадьбы было, напротив, иметь Одиль для себя одного. Я был спокоен только в те минуты, когда чувствовал, что ее совершенная и безупречная красота замкнута в узком кругу нашего дома. Это было чувство настолько сильное, что я по-настоящему был счастлив лишь в те дни, когда Одиль, всегда хрупкая и легко поддающаяся усталости, вынуждена была лежать дома и отдыхать несколько дней.
Эти вечера я проводил в кресле подле ее постели. Мы вели с ней длинные разговоры, которые она называла «palabres»[8]Напыщенная, скучная речь., я читал ей вслух. Я очень скоро уловил, какой тип книги может сосредоточить на несколько часов ее внимание. У нее был недурной вкус, но книга нравилась ей лишь в том случае, если она была печальная и страстная. Она любила «Доминика»[9]«Доминик» — известный роман Эжена Фромантена (1820–1876)., романы Тургенева и некоторых английских поэтов.
— Странно, — говорил я ей, — когда тебя знаешь мало, ты производишь впечатление легкомысленной, а, в сущности, ты любишь книги довольно грустные.
— Но я очень серьезна, Дикки; может быть, оттого я и легкомысленна. Я не хочу казаться всем такой, какая я есть.
— Даже мне?
— Тебе, да… Вспомни Флоренцию…
— Да, во Флоренции я знал тебя хорошо… Но теперь, милая, ты совсем другая.
— Разве надо быть всегда одинаковой?
— Но ты даже не говоришь мне ничего ласкового.
— Ласковые вещи не говорятся по заказу. Потерпи. Они вернутся.
— Как во Флоренции?
— Ну, конечно, Дикки; ведь я не изменилась.
Она протягивала мне руку, которую я брал, и потом начинались нескончаемые «palabres» о моих родителях, о ее родных, о Мизе, о платье, которое она заказала, о жизни. В эти вечера, когда она бывала такая усталая и нежная, она действительно похожа была на миф «Одиль», каким я создал его. Грациозная, слабая, она была в моей власти. Я был признателен ей за это изнеможение, которое возвращало ее мне. Но стоило ей ощутить прилив сил и начать выходить из дому, чтобы я снова находил загадочную Одиль, окутанную тайной.
Никогда она не рассказывала мне сама, подобно большинству болтливых и насквозь прозрачных женщин, что она делала в мое отсутствие. Если я спрашивал ее, она отвечала в нескольких словах, почти всегда оставляя главное недосказанным. То, что она мне говорила, никогда не позволяло мне представить себе с достаточной четкостью последовательность событий.
Вспоминаю, как одна из ее подруг говорила мне позднее с той жестокостью, на которую способна только женщина по отношению к другой женщине:
— Одиль! Она страдала болезненной лживостью!
Эго была неправда. Но если в тот момент, когда эти слова были сказаны, они возмутили меня, то позднее, поразмыслив над ними, я очень хорошо понял, что именно в Одиль могло дать основание для такого суждения… Эта небрежность в передаче фактов… Это презрение к точности… Когда, удивленный какой-нибудь совершенно неправдоподобной деталью, я начинал расспрашивать ее, я видел, что она замолкала, как ребенок, которому неумелый учитель задал слишком трудную задачу.
Однажды против обыкновения я успел освободиться и прийти домой к завтраку. Ровно в два часа Одиль попросила горничную подать ей пальто и шляпу. Я спросил ее:
— Что ты делаешь сегодня после завтрака?
— Мне нужно зайти к зубному врачу.
— Да, милая, но я слышал, как ты звонила ему по телефону. Он назначил тебе прийти к трем. Что ты будешь делать до этого?
— Ничего, мне хочется пройтись не спеша.
— Но, детка, это же глупо. Зубной врач живет на авеню Малахова кургана. Ты будешь там через десять минут, а еще целый час впереди. Куда ты идешь?
Она ответила:
— Ты меня смешишь, — и вышла из комнаты.
Вечером я не мог удержаться, чтобы не спросить ее:
— Ну, что же ты делала от двух до трех?
Она попробовала сперва отшутиться, но, так как я настаивал, поднялась с места и пошла спать, не пожелав мне спокойной ночи. Этого никогда еще не случалось. Я пошел попросить у нее прощения. Она поцеловала меня. Когда я увидел, что она успокоилась, я, прежде чем уйти, сказал ей:
— А теперь будь душкой и скажи мне, что ты делала от двух до трех?
Она разразилась смехом. Но позднее, ночью, услыхав какие-то странные звуки, я зажег свет и, войдя в ее комнату, увидел, что она тихо плачет. Отчего она плакала? От стыда или от досады? Она ответила на мои расспросы:
— Ты должен быть более чутким, Дикки. Я так люблю тебя. Не забывай, что я очень гордая… Я способна уйти от тебя, любя, после нескольких таких сцен, как сегодняшняя. Может быть, я и не права, но надо принимать меня такой, как я есть.
— Родная моя, — ответил я ей, — я постараюсь сделать все, что в моих силах, но и ты, со своей стороны, должна попытаться немного переделать себя. Ты говоришь, что ты гордая. Разве ты не могла бы иногда победить свою гордость?
Она отрицательно покачала головой и упрямо сказала:
— Нет, я не могу себя переделать. Ты всегда говоришь, что больше всего любишь во мне мою естественность. Если я изменюсь, я перестану быть естественной. Тебе легче стать другим.
— Но, милая, я никогда не стану другим до такой степени, чтобы понимать то, чего не понимаю. Я был воспитан отцом, который учил меня прежде всего уважению к реальному, к точности… Это вошло в мою плоть и кровь… Это форма моего мышления. С моей стороны было бы неискренне, если бы я сказал, что понимаю, где ты была сегодня от двух до трех.
— О! Довольно с меня! — сказала она сурово.
И, отвернувшись к стене, притворилась, что спит.
* * *
Я боялся, что на другой день увижу Одиль недовольной, но, напротив, она встретила меня очень весело и, казалось, обо всем забыла. Это было в воскресенье. Она попросила меня пойти с ней в концерт. Исполнялись «Страсти» Баха, которые мы очень любили.
После концерта она предложила мне повести ее куда-нибудь пить чай. Не могло быть ничего более трогательного, чем Одиль веселая, счастливая, улыбающаяся жизни. Она создана для радости — это ощущалось так остро, что казалось преступным лишать ее этой радости. В это воскресенье, глядя на нее, такую оживленную, такую сияющую, я почти отказывался верить в реальность нашей вчерашней ссоры. Но чем больше я узнавал мою жену, тем больше я понимал, что она одарена способностью забвения, которая делала ее похожей на ребенка. Что могло бы представить более резкий контраст с моей собственной натурой, с моим умом, который вечно все отмечал, накоплял, регистрировал? В этот день для Одиль жизнь заключалась в чашке ароматного чая, в хорошо намазанных бутербродах, в свежих взбитых сливках. Она улыбалась мне, а я думал:
«Быть может, людей больше всего разделяет то, что одни из них живут в прошлом, а другие только в настоящем».
Я еще мучился немного по поводу вчерашнего столкновения, но был неспособен долго сердиться на нее. Я упрекал себя, я давал себе обещания, я клялся, что не буду больше задавать ей ненужных вопросов, что буду безраздельно верить ей.
Мы вернулись пешком через Тюильри и Елисейские Поля. Одиль с наслаждением вдыхала свежий осенний воздух. Мне казалось, что, как в былые дни флорентийской весны, багрянец листвы на деревьях, золотисто-серый свет осеннего дня, радостное оживление Парижа, детские кораблики, паруса которых клонились над гладью большого бассейна, ломкая струя воды посреди них, — все пело в унисон мою тему о рыцаре. И я повторял все время фразу из «Imitation», которую очень любил и которую привык применять к нашим отношениям с Одиль.
«Вот я стою перед тобою, как раб твой, и я готов на все, ибо я ничего не хочу для себя и все для тебя».
Когда мне удавалось смирить мою гордость и унизиться не перед Одиль, но перед моей любовью к Одиль, я чувствовал себя более довольным самим собой.