XVIII
Как только мы вернулись в Париж, тень Франсуа, хотя и лишенная резких очертаний, но неотступная, снова окутала нашу жизнь. Я не знал, как сносились они с Одиль после ссоры с Мизой. Я не знаю этого до сих пор, но я заметил, что у Одиль появилась новая привычка бегать к телефону всякий раз, как раздавался звонок, как будто она боялась, что я могу перехватить сообщение, которое должно было остаться для меня тайной.
Она читала теперь книги только на морские сюжеты и впадала в страстную томность от созерцания самых банальных гравюр, если на них были изображены волны или суда. Как-то вечером пришла телеграмма, адресованная на ее имя. Она вскрыла ее, сказала: «Это неважно» — и разорвала на мелкие кусочки.
— Но что неважно, Одиль? О чем это?
— О том, что мое платье не готово, — ответила она.
Я знал от адмирала Гарнье, что Франсуа в Бресте. Я должен был быть спокоен, но я не был спокоен, и я имел для этого основания.
Случалось еще и теперь, что под волнующим влиянием хорошей музыки или золотых отсветов осеннего дня мы находили короткие моменты взаимной нежности.
— Что, если бы ты сказала мне правду, дорогая, всю правду о прошлом… Я постарался бы забыть, и мы, полные доверия друг к другу, начали бы новую жизнь, такую ясную и прозрачную.
Она отрицательно качала головой, без раздражения, без вражды, но с безнадежностью. Она не отрицала теперь этого прошлого. Не то чтобы она в чем-нибудь созналась мне, но это было признание без слов, которое само собой подразумевалось.
— Нет, Дикки, я не могу, я чувствую, что это бесполезно. Все это сейчас так неясно, так запутанно… У меня уже не хватит сил привести все это в порядок… И потом, я не сумею объяснить тебе, почему я сделала или сказала некоторые вещи… Я теперь и сама не знаю… Нет, тут ничего не поделаешь… Я отказываюсь.
Впрочем, почти всегда эти нежные беседы кончались враждебными допросами. Какое-нибудь ее слово поражало меня; я устремлялся по следам, я больше не слушал ее, опасный вопрос готов был сорваться с моих губ, я удерживал его на минуту, потом, задыхаясь, бросал ей в лицо.
Одиль, если только могла, всегда старалась обратить такую сцену в шутку, но, видя, что я остаюсь серьезным, она в конце концов разражалась гневом:
— О, нет! нет! нет! — говорила она… — Провести вечер с тобой становится для меня настоящей пыткой. Я предпочитаю уйти. Если я останусь здесь, я сойду с ума…
Тогда страх потерять ее отрезвлял меня. Я просил у нее прощения, наполовину искренне, наполовину притворяясь. И я видел, что каждая новая ссора еще немножко ослабляет нашу связь, и без того чрезвычайно хрупкую. Что удерживало ее подле меня так долго, если у нас — увы! — не было детей? Я думаю, большая жалость ко мне и отчасти даже любовь, ибо чувства иногда нанизываются одно на другое, не вытесняя друг друга.
Это странное желание все сохранить особенно характерно для женщин. Они требуют от нескольких мужчин разных наслаждений и разного счастья, и, так как хорошо знают, что каждый из них в отдельности не может дать того, что дают все вместе, они предпочитают не выбирать.
Было тут и другое. Религиозные верования Одиль, хотя и редко находившие внешнее выражение, притом сильно ослабленные влиянием Франсуа, все еще жили в ней и внушали ей отвращение и страх перед разводом. Возможно также, что она была привязана, если не ко мне, то к нашей совместной жизни, благодаря своей почти детской любви к вещам. Она любила эту квартиру, которую обставила с таким вкусом. В ее будуаре на маленьком столике лежали ее любимые книги, стояла венецианская ваза, в которой был всегда один цветок, только один, но очень красивый. Когда она уединялась в этом уголке, она чувствовала себя защищенной от всех, от меня, от себя самой. Ей было трудно оторваться от всей этой обстановки.
Потом, оставить меня, чтобы жить с Франсуа, значило проводить в Тулоне или в Бресте большую часть года. Это значило отказаться от большинства друзей и знакомых. Франсуа не в большей степени, чем я, мог бы удовлетворить ее и заполнить ее жизнь. В чем она ощущала действительную потребность, так это, как я теперь понимаю, в постоянном движении, в постоянной смене впечатлений, в непрерывном разворачивании перед глазами разнообразного и любопытного фильма человеческих душ.
Но она сама не отдавала себе в этом отчета. Она чувствовала, что будет страдать в разлуке с Франсуа, и верила, что найдет свое счастье, если соединится с ним. Он обладал в ее глазах престижем существа, которое мы мало видели и которое, не будучи нами исчерпано, кажется обладающим еще неосуществленными возможностями. Я был для нее таким мифическим и полным обаяния персонажем в дни нашей флорентийской весны и нашего путешествия в Англию. Я не смог удержаться на уровне этой фикции, созданной ею взамен моего реального образа. Я был осужден. Теперь пришла очередь Франсуа. Ему тоже предстояло пройти через испытание близкого знакомства; выдержит ли он?
Я думаю, живи Франсуа в Париже, его связь с Одиль развивалась бы, как и все болезни этого типа, и закончилась бы без всяких трагедий просто-напросто тем, что Одиль пришла бы к заключению, что заблуждалась насчет исключительных качеств Франсуа. Но он был далеко; и она не могла обходиться без него. Какие чувства питал он к ней? Этого я не знаю. Но нельзя себе представить, чтобы его не трогала победа над таким прелестным существом. В то же время, если он был таков, как мне его описывали, мысль о браке должна была быть ему противна.
Вот то, что мне известно. Он приехал в Париж к Рождеству, расставшись на этот раз с Брестом, чтобы вернуться в Тулон. Он прожил здесь два дня, в течение которых Одиль вела себя с безумной неосторожностью. Он известил ее о своем приезде телефонным звонком как-то утром, еще до моего ухода в контору. Я моментально понял, что это был он, увидев на лице Одиль, когда она говорила по телефону, совершенно изумительное выражение. Никогда не знал я у нее этого покорного, нежного, почти молящего вида. Она, конечно, не подозревала, что, держа в руках черный приемник телефона и находясь так далеко от своего любовника, старается обворожить его своей чистой, лучезарной улыбкой и изменяет мне на моих собственных глазах.
— Да, — говорила она, — я очень рада вас слышать… Да… Да, но… Да-да, но… — Она посмотрела на меня со смущением и сказала: — Слушайте, вызовите меня через полчаса.
Я спросил ее, с кем она разговаривала, но она с равнодушным видом повесила трубку и не ответила мне, как будто не слышала вопроса. Я устроил свои дела так, чтобы вернуться домой к завтраку. Когда я пришел, горничная подала мне листок бумаги, на котором Одиль написала:
«Если ты вернешься, не беспокойся. Я завтракаю сегодня вне дома. До вечера, милый».
— Давно барыня вышла? — спросил я.
— Да, — ответила горничная, — в десять часов.
— Она поехала в автомобиле?
— Да, сударь.
Я позавтракал один. Потом я почувствовал себя так плохо, что решил не ходить сегодня больше в контору. Мне хотелось видеть Одиль в самый миг ее возвращения, и на этот раз я решил потребовать, чтобы она выбирала между нами двоими. Я провел в муках весь день. Около семи часов раздался телефонный звонок.
— Алло! — услышал я голос Одиль. — Это вы, Жюльетта?
— Нет, — ответил я, — это я, Филипп.
— Смотрите пожалуйста! — сказала она. — Так ты значит вернулся? Слушай, я хотела спросить тебя, ты ничего не имеешь против, если я не буду сегодня обедать дома?
— Как! — сказал я. — Но где же? Почему? Ты уже сегодня не завтракала дома?
— Да, но послушай… Я в Компьене. Я говорю с тобой сейчас из Компьена, и так как все равно я уже не поспею к обеду…
— Что ты делаешь в Компьене?
— Я поехала погулять в лесу. Здесь очаровательно в такую холодную, сухую погоду. Я не думала, что ты вернешься к завтраку.
— Одиль, я не хочу вступать в пререкания по телефону, но все это бессмыслица. Возвращайся домой.
Она вернулась в десять часов вечера и на мои упреки ответила:
— Все равно! То же самое будет и завтра. Я не могу сидеть взаперти в Париже в такую погоду.
У нее опять был тот вид безжалостной решимости, который так поразил меня, когда она садилась в брестский поезд, и который заставил меня тогда подумать, что, если б я лег на рельсы, она все равно бы поехала.
Она сама на другой день с большой грустью попросила меня дать ей развод и позволить ей жить у родителей до тех пор, пока она сможет выйти замуж за Франсуа. Весь этот разговор с ужасающей ясностью сохранился в моей памяти.
Это было перед обедом, в будуаре Одиль. Я почти не противился; я давно уже знал, что так должно кончиться, да и ее поведение в дни пребывания Франсуа в Париже привело меня к мысли, что лучше мне больше ее не видеть. Тем не менее, первое ощущение, вызванное у меня ее просьбой, было очень странное. Мозг мой пронзила мелочная и пошлая мысль, что ни один из Марсена еще не разводился и что завтра я буду чувствовать себя очень сконфуженным, рассказывая об этой драме своим родным. Потом я так устыдился своей мысли, что дал себе слово с этой минуты забыть обо всем, кроме интересов Одиль. Вскоре наш разговор поднялся на большую моральную высоту и, как это всегда случалось, когда мы бывали искренними друг с другом, стал очень ласковым и нежным.
Горничная сказала, что подан обед. Мы спустились вниз. Сидя друг против друга, мы говорили мало, стесняясь присутствия прислуги. Я смотрел на наши тарелки, на бокалы, на все вещи, которые носили печать изящного вкуса Одиль; потом я взглянул на нее и подумал, что, быть может, в последний раз вижу перед собой это лицо, которое могло таить в себе столько счастья. Она тоже смотрела на меня, прямо мне в глаза, бледная и задумчивая. Быть может, и ей, как и мне, хотелось надолго закрепить в памяти когда-то любимые черты, которых, без сомнения, она не увидит больше.
Равнодушный и хмурый лакей молча менял тарелки. Мысль, что он ни о чем не знает, создавала между мной и Одиль немое сообщничество. После обеда я зашел к ней в будуар, и мы говорили долго и серьезно о том, как сложится наша будущая жизнь. Она дала мне несколько советов. Она сказала мне.
— Ты должен жениться. Ты будешь прекрасным мужем для всякой другой женщины, я в этом уверена… Но я не создана для тебя. Только не женись на Мизе, это очень огорчило бы меня, и потом Миза дурная женщина. Знаешь, кто годится для тебя? Твоя кузина Рене…
— Ты с ума сошла, милая, я никогда не женюсь.
— Нет женишься, непременно… Это нужно… И потом, когда ты будешь вспоминать меня, не думай обо мне слишком враждебно. Я очень любила тебя, Дикки, и я очень хорошо знаю тебе цену. Поверь мне, я редко говорила тебе комплименты, но это только потому, что я стеснялась, и вообще я не люблю этого… Но часто я видела, что ты делал вещи, которых никогда не сделал бы на твоем месте ни один мужчина. Я думала: «Все-таки он необыкновенно хороший, этот Дикки»… И даже… мне хочется сказать тебе одну вещь, которая, может быть, доставит тебе удовольствие: во многих отношениях ты нравишься мне больше, чем Франсуа, только…
— Только? — спросил я.
— Только… он мне необходим. После нескольких часов, проведенных с ним, у меня создается иллюзия, что я стала сильной, что я живу лучше, интенсивнее. Может быть, это и неверно; может быть, с тобой я была бы более счастлива… Но… вот видишь, это не вышло. Ты не виноват, Филипп, никто не виноват.
Когда мы расставались поздно вечером, она сама протянула мне губы для поцелуя.
— Ах, — сказала она, — мы оба такие несчастные!
* * *
Через несколько дней я получил от нее письмо, очень ласковое и очень грустное; она писала, что долго любила меня и что до Франсуа у нее не было любовников.
Такова была история моего брака. Не знаю, сумел ли я, передавая ее вам, воздать должное моей бедной Одиль. Амне так хотелось этого, так хотелось дать вам почувствовать ее обаяние, ее загадочную меланхолию, ее ребячество, всю глубину ее чистой, почти детской натуры. Все окружающие, наши друзья, мои родные после ее отъезда, конечно, строго осуждали ее. Я же, который хорошо знал ее, поскольку вообще можно было знать эту молчаливую девочку, я думаю, что никогда женщина не была менее виновна.