Глава четвертая
Долго звенит дверной колокольчик. Посетитель прислушивается и ждет. Наконец слышатся неверные, шаркающие шаги и потом гремят с трудом отодвигаемые засовы.
– Батюшки, Михаил Иванович! – говорит, появляясь в дверях, старый Спиридон и высоко вздымает дрожащие руки. – А я-то иду да гадаю: кому бы к нам быть?
– Здорово, старина! – Глинка стоит в передней, не снимая шинели. – Известий нет?
– Нету, Михаил Иванович, нету. Барыня, сами знаете, дальнюю променаду совершают, а барин из Шмакова не выезжал…
– А Софья Ивановна? – спрашивает Глинка и прислушивается: не простучат ли по коридору модные башмачки?
– А молодая барыня и подавно не пишут.
– Так, значит, и кукуешь, старый?
– Так вот и кукую, сударь! Им все трын-трава, а каково мне с этакой квартирой управиться? Вам-то, батюшка Михаил Иванович, не известно ли чего?
Но никаких известий нет и у Глинки. С тех пор как тетушка Марина Осиповна навсегда покинула мужа, она вояжирует по заграницам, а дядюшка Иван Андреевич как засел в Шмакове, так и не объявляет никаких намерений. И вместо милой Софи теперь существует на свете Софья Ивановна, баронесса Нольде. Баронесса живет в захудалом имении промотавшегося барона и тоже ничего не пишет.
«Неужто может быть счастлива с ним Софи?» – раздумывает Глинка, прислушиваясь к тишине квартиры. Потом направляется в сопровождении Спиридона в дядюшкин кабинет.
На нотных полках зияют огромные бреши. Даже старик Бах не уцелел в своем подвале. Даже Фильд и Штейбельт покинули свои насиженные места, и на развалинах былого топорщатся какие-то неведомые миру личности.
– Куда же девались ноты? – спрашивает Глинка, не веря собственным глазам.
– А куда им деваться? – Спиридон мимоходом смахивает пыль с уцелевших переплетов. – В Шмаково поехали. Как только санный путь лег, так и прислал барин мужиков. За пустяковиной лошадей гоняли!
– Присылал, значит, дядюшка? Как же ты говоришь, что известий не было?
– Да какие же это известия?! – негодует Спиридон и снова потрясает руками. – Хороши известия, нечего сказать! Насчет квартиры или имущества хоть бы словом вспомнили! – Старик склоняется ближе к гостю и шепчет: – Срамота у нас, сударь, на всю улицу срамота! В лавочку, и в ту зайти невозможно… Да что ж это я, – спохватился он, – чаю или закусить прикажете?
– Не трудись, – говорит Глинка, – сейчас в гости еду. Заглянул – думал, объявился кто-нибудь…
– Где уж там! – качает головой Спиридон. – Кому теперь у нас быть?
Глинка попытался разобраться в хаосе, в который превратилась дядюшкина библиотека. Но чудеса! С полки как ни в чем не бывало смотрело на посетителя «Швейцарское семейство». Глинка протянул было руку к пыльному клавиру и быстро отдернул ее. Потревоженная мышь соскочила на пол и юркнула по направлению к бывшим апартаментам Марины Осиповны. Оттуда попрежнему тянуло ледяным холодом, только теперь этот холод распространялся по всей нетопленой квартире.
– Вишь, вишь, проклятая! – оживился Спиридон, преследуя мышь. – Да прикажите, сударь, я хоть чаю согрею!..
– Некогда, старый, как-нибудь опять проведаю… Деньги у тебя есть?
– Как не быть! С мужиками опять прислали.
– Ну, возьми и от меня на угощенье! – гость протянул старику ассигнацию.
– Да куда мне столько?! Нешто это можно? – окончательно расстроился Спиридон.
Глинка сунул ему бумажку за обшлаг рукава и ласково хлопнул старика по спине.
Уже уходя, он спросил по старой привычке:
– Может быть, ко мне письма были?
– К вам? – удивился Сииридон. – А к вам никак действительно было. Принес какой-то человек, а кто – не ведаю, только говорил, будто из Москвы.
– Давай, давай скорее!..
Спиридон опрометью бросился в столовую, потом, вернувшись в прихожую, полез за зеркало, но и там не обнаружил ничего, кроме паутины.
– Куда б ему деваться? И пропасть будто некуда… – бормотал он. Осененный какою-то новою мыслью, он кинулся в кухню и вынес оттуда большой измятый конверт.
По конверту мчались вкривь и вкось хвостатые буквы. Сомнений быть не могло: отозвался, наконец, Сен-Пьер и, как всегда, верен себе. Что ему ни пиши, он все равно шлет письма по старому адресу.
Глинка хотел было тотчас прочесть письмо, но из пухлого конверта полезла такая уйма бумаги, что он невольно посмотрел на часы…
Он покинул опустевшую квартиру Ивана Андреевича и, сбежав с лестницы, глянул на Энгельгардтов дом: у подъезда висела афишка, приглашавшая на маскарад. В ресторации играла веселая музыка. Пале-Рояль жил своею блестящей, шумной жизнью, только дядюшке Ивану Андреевичу, по счастью, не привелось здесь жить. Глинка с минуту постоял и затем быстро пошел к Казанскому собору. Было уже семь часов, а в доме у графа Сиверса опозданий не прощают.
Граф и генерал-майор Егор Карлович Сиверс, благополучно перевалив за сорок лет, состоял членом совета Главного управления путей сообщения. Ничтожный помощник секретаря, состоящий в том же ведомстве, не мог бы иметь доступа не только в семейное жилище, но и в служебный кабинет графа, если бы музыка не обнаружила удивительной способности открывать все двери, невзирая на чины. Его сиятельство Егор Карлович обожал музыку, но не всякую дребедень, а только классиков. И среди них имел лишь двух протеже: Моцарта и Бетховена. А дальше начинались сплошные странности в этом странном доме. Графиня, например, вовсе не обязана была обожать тех же музыкантов, но и она отлично пела из Моцарта. Брат графини пел баса, кузен – тенора; из прочих родственников один тяготел к виолончели, другой – к скрипке, а далее шли музыкальные дочки Егора Карловича. Короче сказать, если посмотреть со стороны, было похоже на сумасшедший дом. И уж, конечно, музыкальные дочки не могли успокоиться, проведав, что в канцелярии у папа́ служит молодой и необыкновенный фортепианист, о котором столько рассказывал юным графиням домашний учитель музыки господин Шарль Майер.
Сегодня помощнику секретаря никак нельзя опоздать к сиятельному члену совета Главного управления путей сообщения. В глазах Егора Карловича это было бы равносильно государственному преступлению, потому что в этот осенний вечер 1824 года у графа было назначено исполнение квартета Моцарта…
Квартет кончился не поздно, и юные слушательницы попросили разрешения на танцы. Егор Карлович не протестовал, но в сопровождении истинных музыкантов немедля покинул залу.
– Только каннибалы способны плясать после Моцарта!
А танцы шли своим чередом. Чуть касаясь воздушной талии Долли Сиверс, изящно скользил по паркету молодой человек в щегольском синем фраке. Хорошенькая Долли склонилась к нему.
– Скажите, monsieur, папа очень строг в своей канцелярии?
– В канцелярии? О, да, – отвечал молодой человек, хотя эта канцелярия была сейчас так же далека от него, как близко к нему было милое личико Долли.
Молодой танцор уверенно вел свою даму, собираясь в свою очередь задать ей один весьма серьезный вопрос, не касающийся путей сообщения. Но медлительная кадриль не предназначена для важных конфиденций. Сменив кадриль, грянула мазурка. Сам граф Егор Карлович нахмурился в эту минуту в своем кабинете, потому что дом задрожал от топота ног.
Молодой танцор в синем фраке снова нашел черноокую Долли. Внимание, mesdames et messieurs!.. Молодой человек выжидает такт и ловко проделывает самую замысловатую фигуру ailes de pigeon[49]. Таинственная сила отрывает молодого человека от паркета. Только самые искусные танцоры рискуют летать на «крылышках голубка».
Отважный солист мог бы рассказать Долли, что сам балетмейстер Гольц, первый учитель столицы, только на-днях говорил ему после фигурной «мельницы»: «Странные вы люди, русские, никогда не знаете собственных талантов. Если бы вы во-время попали в мои руки, у вас была бы карьера!..» Но вовсе не об этом готовится беседовать сегодня с черноокой Долли искусный танцор.
– Mademoiselle, – говорит он, несясь с ней в мазурке, и Долли приготовилась слушать, но следует стремительная смена дам.
Верность и коварство, взаимность и измена – все мигом путается в этой адской фигуре.
– Mademoiselle, – повторяет Глинка и ласково улыбается даме-крошке, которую посылает ему судьба на смену Долли. Глинка дружески касается холодной ручонки своей дамы: – Уж с вами-то мы, наверное, всех перепляшем, Мари!
Мари Хованская еще не выезжает на балы. Она делает только первые пробы к будущим выездам. И хоть совсем невысок ростом доставшийся ей кавалер, она смотрит на него снизу вверх, и прохладная ее ручонка чуть-чуть дрожит в его руке. В мазурке прежде всего нужно держать счет, и Мари мысленно считает, выделывая па: «Раз, два, три…»
Раз, два, три! – гулко, кажется, на весь зал, отбивает счет ее сердце… и сбивается. Мари охотнее всего танцовала бы весь вечер с мосье Мишелем, но мазурка не знает постоянства: перемена неизбежна, как ни держи счет.
«Раз, два, три! Раз, два, три!» – еще пытается бороться с судьбой крохотная дама и замирает в страхе: как танцовать с этим великаном, который так гремит своими шпорами и так больно сжимает руку?
Мари в отчаянии оглянулась: мосье Мишель шел уже в самой дальней паре. А едва кончились танцы, его окружили девицы и дамы.
– Мы ждем, мосье, ваших очаровательных импровизаций! – говорит Долли Сиверc, и за ней согласно повторяет весь хор:
– Да, да, мы ждем ваших импровизаций, господин Глинка!
– Приказывайте, mesdames! – галантно говорит молодой человек.
Он садится к роялю, а слушательницы окружают его тесным кругом.
Если бы крошка Мари даже встала на цыпочки, она бы все равно не увидела, как играет мосье Мишель. Если бы гувернантка, сопровождающая Мари, была внимательнее в этот вечер, она могла бы прибавить еще одну бесспорную сентенцию к кодексу светских приличий, вывезенных с берегов Темзы: «Юным девицам не есть полезно увлекаться музыкой!» Может быть, мисс Джонсон сказала бы именно так, если бы сама не заслушалась, а в дверях не появился бы сам граф. Наконец-то Егор Карлович снова мог почувствовать себя дома. Он взял под руку Шарля Майера и сказал ему очень тихо, чтобы не помешать музыке:
– Господин Майер, я очень благодарен вам за то, что вы указали мне на этого способного чиновника. К слову: в следующую пятницу мы исполним квартет Бетховена Es-dur…
Шарль Майер молча склонил голову в знак полного согласия, а сам прислушивался: опять новая мысль и какая мастерская разработка!..
Только прощаясь с Долли, Глинка уловил, наконец, минуту, чтобы приступить к своей главной конфиденции.
– Скажите, можно ли умереть от любви? – спросил он. – Только от любви и ни от чего боле?
– Pardon, monsieur, я вас не понимаю! – светская барышня ничуть не смутилась: о любви надлежало бы говорить с папа́ и с мама́, если бы речь шла о подходящей партии, но какой же партией мог быть для графини Сиверс мелкий чиновник из канцелярии папа́? – Итак, что вы хотите сказать, мосье, объяснитесь!
– К сожалению, я и сам ничего более не могу объяснить вам, – отвечал Глинка, углубившийся в свои мысли, – хотя некоторые авторы пишут об этом вполне утвердительно…
Он простился, оставив собеседницу в полном недоумении. Долли и в голову не могло притти, что в дальней Коломне тщетно дожидался сочинителя оперы печальный Вильфрид…
Только поздно ночью, вернувшись домой, Глинка прочел письмо.
Несостоявшемуся бакалавру Сорбонны куда приличнее оказалось жить в Москве, в собственном доме под Новинским. Несостоявшемуся доктору прав Гейдельбергского университета давно пора было приступить к кандидатским экзаменам в Московском университете. Объемистое письмо Сен-Пьера, ставшего отныне москвичом, было похоже на исповедь и, пожалуй, более искреннюю, чем та, которую завещал миру Жан-Жак Руссо.
«О сколько я ездил, Мимоза, сколько видел и как много теперь понял! Но горе мне, всюду я был только сторонним наблюдателем чужой жизни. Я был фланёром, а надо быть русским, непременно надо, Мимоза. Надо итти в ногу с Европой – так! – но на своей русской основе».
И Сен-Пьер спешит сообщить из-под Новинского, как он пытается эту задачу решить:
«Мы изучаем немецких философов: Шеллинга и Фихте, мы переводим книгу Кёнига об искусстве, и мы преклоняемся перед великими романтиками Франции. Долой ржавые оковы классицизма!»
Письмо скачет от немцев к французам с такой же легкостью, с какой фланировал по Европе суматошный Сен-Пьер, однако уже видится между строк умудренный странствиями автор. У него попрежнему тысячи замыслов, но публичная библиотека, которую хочет учредить Николай Мельгунов, предназначается теперь не столько для всех народов земного шара, сколько для одной Москвы. И журнал, который будет издавать бывший Сен-Пьер, имеет в виду не космополитов, а русских подписчиков. У будущего журнала еще даже названия нет, но уже блещет на его знамени пароль: «Любомудрие и просвещение».
Сен-Пьер хочет собрать воедино все философские статьи, напечатанные в России, тогда объявятся миру русские философы.
Замыслы Сен-Пьера неуемным потоком текут из строки в строку.
Вот промелькнуло имя девушки, которая показалась Сен-Пьеру Мадонной. А Мадонну сменяют горькие мысли, и плывут в небытие разбитые Сен-Пьеровы мечты. Но уже идут им на смену в следующей строке чинные последователи Шеллинга и Фихте. Они спорят о субстанции, потом отправляются в московский архив Коллегии иностранных дел для разбора древних актов и в архиве снова диспутуют о духе и материи…
«А где же опера, которую он собирался сочинить?» – доискивается в письме Глинка. Но вместо того снова вещает из московского далека рассеянный Сен-Пьер:
«Ах да, Глинушка, чуть не забыл: что сделали здесь с «Русланом и Людмилой»! Вообрази, на поэму сочинен балет. Но балетмейстеру показалось мало воображения поэта. На сцену лезет всякая немецкая нечисть – шествие с факелами, огнедышащие горы, драконы, фурии и оракулы. Где тут угнаться Пушкину? О, лиходеи! Будь бы Пушкин в Москве, пришлось бы подавать ему прошение хотя бы в управу благочиния для защиты поэмы от несносных обид. Я не шучу, Глинушка. Ведь иначе найдется, пожалуй, какой-нибудь святотатец и оперу сочинит!..»
Излив негодование на балетмейстера, Сен-Пьер продолжал:
«…Из наших видаюсь с Соболевским. Он намерен уставить всю Россию паровыми машинами… Здесь Кюхель, и вот кому я точно завидую. Кюхля издает альманах «Мнемозина» вместе с Владимиром Одоевским, и тебе непременно надо, чортушка, узнать Одоевского. Хоть князь, но удивительный человек – тоже музыкант, умница и сочинитель и любомудр… А «Мнемозину» ты, лапушка, читал?..»
Между тем далеко не все разделяют в Петербурге увлечение «Мнемозиной»… Александр Бестужев, например, ехидно замечает, что в статьях Одоевского, если исключить диктаторский тон и опрометчивость в суждениях, действительно видны ум и начитанность. В этом отзыве сказываются пристрастие петербургского альманашника к красному словцу да чернильная междоусобная война, которую издревле ведут перья обеих столиц. А по существу журналы Москвы и Петербурга все чаще и серьезнее толкуют о том, что зовется словом: народность.
Народности требует от словесности «Полярная звезда». А ей откликается из Москвы Кюхельбекер в «Мнемозине»: «Да создастся для славы России поэзия истинно русская».
Так пишут альманашники и судят о всех художествах, но никогда не говорят о музыке, и в спорах этих не участвует ни один музыкант.