Глава третья
«Глинушка, я счастлив! Я путешествую! Я живу!..»
Восклицательные знаки бегут в письме из строки в строку, как путевые столбы, мимо которых скачет юный путешественник Николай Мельгунов. И не то от дорожной тряски, не то от восторженного сотрясения души Сен-Пьера одна строка письма косит и кривит в другую.
А до Парижа Сен-Пьер, оказывается, все еще не доехал: застрял на Неметчине и дивится на немцев.
«Какие они скучные, Мимоза! Только тогда и веселятся, когда прочтут в газетах, что назначен праздник и, следственно, всем должно веселиться… А знаешь, чортушка, кого я здесь встретил? Нашего Кюхлю!»
Теперь восклицательные знаки окружают в письме имя Вильгельма Кюхельбекера, и Николай Мельгунов торопится передать в новых строках все, о чем наставник и ученик досыта наговорились на чужбине. И хотя до стихов автор «Приближения весны» унижался редко, на этот раз стихи Кюхельбекера все же ворвались в письмо.
«Слушай, чортушка, вот они:
Без лишних денег, без забот.
Окрылены мечтою,
Мы, юноши, идем вперёд.
Мы радостны душою…»
Но и стихи повисают без продолжения, а вместо стихов обозначается между строк парадная карета обер-камергера российского двора Льва Александровича Нарышкина, в которой обер-камергер едет в Париж с личным своим секретарем Вильгельмом Кюхельбекером.
«Мимоза! – кричит издалека Сен-Пьер, и так и видится, как он размахивает длинными руками. – Мимоза! Сколько счастья в сердце, когда едешь, сколько музыки в душе!.. Кюхля говорил мне, что он сделает все, чтобы французы поняли и полюбили Россию. Ты помнишь Р у с л а н а? Хоть и стихи, но Кюхля говорит, что еще ничего более вдохновенного и высокого не было написано в России. Каково?..»
Но либо карета обер-камергера увезла Кюхлю в Париж, либо сам юный путешественник Николай Мельгунов поспешил к неотложным делам, только письмо вдруг оборвалось на подписи с замысловатым хвостом.
Известия о Кюхле, сообщенные в суматошном письме Сен-Пьера, были поразительны. Неведомо почему Вильгельм Карлович отправился в Париж поучать французов, а благородных пансионеров обучал теперь российской словесности Яков Васильевич Толмачев. Он читал на лекциях «Россиаду» Хераскова и, изъяснив по пунктам, что есть истинная поэзия, заключал:
– А нового я сам ничего не читаю и вам, милостивые государи, не советую. Никакой поэзии у новых нет. А если что и напишут, то одну безнравственность!..
Сергей Соболевский, приняв умильный вид, кротко спрашивал Якова Васильевича о стихах Батюшкова. Профессор отзывался полным неведением.
– Однако полагаю, – говорит он, – что поименованное вами лицо никакого одобрения не заслуживает, иначе преподало бы о нем надлежащие указания учебное начальство. Так я полагаю и так вам советую судить!..
Усыпленные «Россиадой» пансионеры выпустили новый пробный шар: как полагает господин профессор о слоге Карамзина?
– Свой труд, – отвечал Яков Васильевич, – историограф читал в присутствии высочайших особ, а сего достаточно и нам, верноподданным, для надлежащего суждения.
Составился заговор: спросить профессора о сочинениях Александра Пушкина. Сергей Соболевский, взявшись за это поручение, уже собирался было смиренно вопросить о «Руслане и Людмиле», но Яков Васильевич его опередил:
– Вам может попасться на глаза, государи мои, некая безнравственная, богопротивная сказка. Кто в бога верует, царя чтит и властям повинуется, тот не откроет сей, с позволения сказать, Еруслановой поэмы. В предостережение вам оглашу, что пишет благочестивый муж, столп истины и надежда благомыслящих. – Яков Васильевич развернул «Вестник Европы», который издавал в Москве профессор Каченовский, и с душевным наслаждением стал читать: – «Мы от предков получили небольшое, бедное наследство, литературу, то-есть сказки и песни народные. Что о них сказать? Если мы бережем старинные монеты, даже самые безобразные, то не должно ли тщательно хранить и остатки словесности наших предков? Но когда узнал я, что наши словесники приняли старинные песни совсем с другой стороны, громко закричали о величии, плавности, силе, красотах, богатстве наших старинных песен, то я вам слуга покорный! Чего доброго ждать от повторения более жалких, нежели смешных лепетаний?..»
Многие из класса вовсе не слушали Якова Васильевича. Михаил Глинка глянул на профессора: не ослышался ли он? Но чем дальше читал Яков Васильевич, тем более и более клонил голову набок питомец, а на его лбу легла упрямая складка: есть же на свете ученые дурни! А профессор продолжал читать:
– «…для большей точности или чтобы выразить всю прелесть старинного нашего песнословия, поэт и в выражениях уподобился Ерусланову рассказчику».
Нет, не понять ученому мертвяку всю прелесть песнопения! Глинка опять оглянулся на профессора: что еще сулит трактат?
– «Позвольте спросить, – читал далее Яков Васильевич и для ораторского эффекта глянул на слушателей, – позвольте спросить, если в Московское благородное собрание втерся (предполагаю невозможное возможным) гость с бородой, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом: «Здорово, ребята», – неужели бы стали таким проказником любоваться?»
Что Яков Васильевич читал дальше, Глинка уже не слушал, уйдя в собственные думы, и обратил внимание на профессора только тогда, когда профессор поднял над собой «Вестник Европы», как щит от нечестивой Еруслановой поэмы, и, как заклинание, произнес последние строки:
– «Мать дочери велит на эту сказку плюнуть!»
Чтение кончилось, и профессор добавил от себя:
– И вы, милостивые государи, тоже плюньте на нее, как плюю я, ваш наставник, в сем святилище наук! – Яков Васильевич сделал риторическую паузу и, немного отдалясь от кафедры просвещения, плюнул на пол и растер ногой.
Звонок, ворвавшись в класс, положил конец лекции. Профессор удалился все в том же приподнятом состоянии духа, а озадаченные пансионеры собрались к историческому месту. На этот раз подошли даже те воспитанники, которые обычно не интересовались ничем.
На это необыкновенное сборище к третьеклассникам забежал Сергей Соболевский и, узнав, в чем дело, в свою очередь внимательно осмотрел пол. Отстраняя любопытных, он великопостно вздохнул и предложил тотчас возбудить ходатайство перед начальством, дабы половица, удостоенная осязательных знаков внимания профессора словесности и красноречия, была немедленно обнесена оградой с подобающими колонками. Римский-Корсак, неосторожно попавшийся на глаза благочестивой лисе, тотчас получил заказ изготовить на событие элегию, дабы и потомки могли читать ее у монумента в табельные дни.
В эту перемену в третий класс, откуда неслись взрывы хохота, началось всеобщее паломничество, которого не могли остановить ни господин Гек, ни господин-мосье-мистер Биттон… Позже всех прибыл на место происшествия рассеянный Лев Пушкин. Выслушав первые известия, он немедленно причислил Якова Васильевича к лику плешивых. Зачисление было, впрочем, только официальным актом: Яков Васильевич Толмачев был давно лыс.
Но дело было вовсе не в Якове Васильевиче и даже не в «Руслане». Статья из «Вестника Европы», которую огласил Яков Васильевич, как нельзя лучше объясняла положение: песня ходит, как мужик, – в лаптях, и господа ни за что не хотят пустить ее, лапотницу, в благородное собрание. Вопрос о народном песнословии приобретал для Михаила Глинки новый смысл.
Новый смысл приобретал и вопрос о народах… До пансиона докатывались смутные слухи. Народы бунтовали не только в Испании, но уже и в Португалии и в Неаполе… Все еще властвовал в Европе Священный союз царей и энергично действовал в нем хитроумный немец Меттерних, а 1820 год как начался, так и заканчивался в Европе под знаменем восстаний… Всероссийский самодержец Александр Павлович скакал сломя голову на конгрессы и обещал Меттерниху помощь русской армии для подавления восставших. В Петербурге глухо говорили о предстоящем походе гвардии. Лучше послать собственную гвардию в огнедышащий Неаполь, чем ждать, что в Московское или Санкт-Петербургское благородное собрание ворвется лапотник и гаркнет зычным голосом: «Здорово, ребята! Аль не ждали? То-то вот!..» Словом, и вопрос о народном песнословии мог стать при такой оказии весьма сомнительным… И потому не только не допускали песню в благородное собрание, но гнали ее прочь и со столичных першпектив…
Не зря был приставлен к России Аракчеев. Змей-Горыныч обхватил Русь в семьдесят семь смертных колец. Ничто не нарушало, казалось, тишину царствующего града. Разве бросит какую трельку полковая флейта или просвистит, рассекая воздух, шпицрутен. И вдруг…
В Благородный пансион ввалился после отпуска Медведь. Он принес октябрьскую книжку «Невского зрителя», запоздавшую на целый месяц. Едва дождавшись свободного часа, Николай Маркевич собрал в спальне любителей словесности и стал читать вслух:
К ВРЕМЕНЩИКУ
Надменный временщик, и подлый, и коварный,
Монарха хитрый льстец и друг неблагодарный,
Неистовый тиран родной страны своей,
Взнесенный в важный сан пронырствами злодей!..
– Ну, – оглядел слушателей разъяренный Медведь, – смекаете, в кого метит сочинитель?
Никто не ответил. Страшно было даже произнести вслух имя Аракчеева. Но сатира была так ясна, что слушатели затаив дыхание сдвинулись еще теснее, и Медведь с особенным чувством дочитал:
Твои дела тебя изобличат народу:
Познает он, что ты стеснил его свободу,
Налогом тягостным довел до нищеты,
Селения лишил их прежней красоты…
Тогда вострепещи, о временщик надменный!
Народ тиранствами ужасен разъяренный!
Но если злобный рок, злодея полюбя,
От справедливой мзды и сохранит тебя,
Все трепещи, тиран! За зло и вероломство
Тебе свой приговор произнесет потомство!
– Ты знаешь автора? – спрашивали у Маркевича все: и любители поэзии и даже приверженцы прозы.
– Знаю! – минуту поколебавшись, гордо отвечал Медведь.
Он и в самом деле якшался с журнальной братией с тех пор, как свел его с «Невским зрителем» усердный вкладчик журнала Вильгельм Кюхельбекер. Но, по правде признаться, он только мельком видел молодого сочинителя сатиры «К временщику».
О стихотворении дотоле безвестного Кондратия Рылеева заговорил весь Петербург…
А в пансионе в назначенный по расписанию день все еще всходил на кафедру профессор Куницын и трактовал право естественное; восторженный и робкий Галич все еще объяснял питомцам ифику, сиречь философию нравственную. И это было тем более странно, что с высоты царского престола давно было приказано вогнать в чахотку всех философов…