Вишенный первоцвет

Глава первая

Когда лишь в старом бюваре сохранился замысловатый вензель да клочок нотной бумаги с посвящением любимой, а самое имя ее затеряется среди других, тогда задумается человек, перебирая прошлое, и, вздохнув, улыбнется: первые муки сердца, что горше и сладостнее вас?

Но хорошо тому, кто, досыта отведав от чаши жизни, медленно пьет из родника воспоминаний… А каково тому, кто оплакивает первую утрату и, томимый ревностью, ждет: может быть, придет письмо?..

После окончания пансиона Глинка не поехал в Новоспасское. Батюшке Ивану Николаевичу он объявил, что хочет на досуге приготовить себя к будущему поприщу, и Иван Николаевич согласился.

Ни в чем не перечила сыну и Евгения Андреевна, когда он, грустя и ласкаясь, повторял ей с настойчивостью:

– Маменька, только тот станет артистом, кто всем пожертвует художеству!

– Правда твоя, милый, – отвечала Евгения Андреевна и, целуя сына, заглядывала ему в глаза. – А когда же домой тебя ждать?

– Не задержусь, – говорил сын, – верьте слову, маменька, лишнего дня не задержусь!

Даже верному другу, маменьке, он ничего не мог рассказать о коварной арфе. Зато снова и снова говорил о своих будущих занятиях. Ему непременно нужно теперь уединение, чтобы постигнуть тайны оркестра.

– Может быть, хоть к Успеньеву дню в Новоспасское потрафишь? – с робкой надеждой переспрашивала Евгения Андреевна.

– Маменька! – Сын глядел на нее в полной растерянности. – Ведь до Успеньева дня и месяца не осталось!..

Когда из Петербурга выехали и новоспасские и шмаковские Глинки, будущий дипломат снял первую собственную квартиру из двух комнат и на входной двери прикрепил визитную карточку: «Михаил Иванович Глинка». Если бы прибавить к фамилии: «десятого класса», может быть, вышло бы еще внушительнее. А впрочем, ладно и так.

Куда как хорошо жить одному в милой Коломне. Тихая улица, на которой обитает молодой человек, начинается у Большого театра и, словно испугавшись суеты, убегает к Козьему болоту. Однако зачем же юноше, облаченному в модный синий фрак с золотыми пуговицами, да еще с правом на чин титулярного советника, селиться в этой глуши?

От последних пансионских лет у Глинки так и осталась тревожная рассеянность. А иногда в глубине глаз вспыхивают угольки. Сжечь бы на тех угольках хоть одного лысого беса. Но что в том проку, когда имя им легион, когда торжествующие бесы и в музыке бьют в барабаны и даже пишут целые оперы.

He лучше ли отъехать от греха подальше, в тихую Коломну! Здесь можно, не торопясь, все сообразить. Не зря Глинка говорил матушке о тайнах оркестра. Настало время в них проникнуть. Надо самому разобраться во всех оркестровых голосах и в их сплетении разгадать правила контрапункта… Вот для этого и нужна будущему сочинителю тихая Коломна. А кроме того, здесь попрежнему живут песни. Можно бродить по безлюдным улицам и слушать, а можно и никуда не выходить, только раскрыть собственное окно…

И чем прихотливее вьются голоса и подголоски, тем чаще представляется Михаилу Глинке, что все эти голоса живут в песне, как инструменты в оркестре. Только оркестр подчиняется сочинителю-компонисту и над компонистом властвует контрапункт, а у песенных голосов свой устав. Есть такая книга запечатанная, не может ее не быть!

Давно отгромыхал по петербургскому небу Илья-пророк, прошел Успеньев день, а в коломенской квартире будущего титулярного советника ничего не изменилось. Надо бы дождаться ему заветного письма из чужих краев, чтобы понять, что случилось с сердцем, столь постоянным в любви… к Иосифу Вейглю. Но писем не было.

Надо бы, конечно, наведаться будущему дипломату и в Коллегию иностранных дел, тем более, что батюшка слал о том наказ за наказом. Но вместо Коллегии Глинка все чаще посещал Шарля Майера. Они музицировали втроем: хозяин, гость и переехавшая к брату сестра Шарля Майера – Генриетта. Но часто бывало и так, что Шарль Майер еще не успевал вернуться со своих уроков, тогда навстречу гостю выбегала Генриетта.

– Михаил Иванович! – обрадованно говорила она. – Какой сюрприз!

Эти сюрпризы происходят чуть не каждый день, но Генриетта не перестает радоваться и удивляться.

Они играют в четыре руки, и Генриетта отменно ведет свою партию. К тому же она очень недурна собой. Правда, никто не называет Генриетту первой музыкантшей столицы, но, умудренный опытом, ее партнер с опаской относится теперь ко всем музыкантшам. Пусть уж лучше не рождается от гармонии любовь!

А дома Глинке, как назло, то и дело попадаются под руку вариации для арфы. Но оплаканная любовь не рождает новых гармоний.

Михаила Глинку все больше волнует другой вопрос: если так трудно писать для одной арфы, то каково же писать на целый оркестр?! Только тишнеровский рояль, перебравшись в Коломну, может быть, знает, как трудится его опечаленный хозяин. Среди мелко исписанных нотных листов есть уже септет и даже адажио и рондо, предназначенные для оркестра. Что же мудреного, если сочинителю так и не выпало случая наведаться в Коллегию иностранных дел?

К счастью, по осени прискакал проведать сына Иван Николаевич и взялся за дело сам. Иван Николаевич полагал, что для определения сына в Коллегию иностранных дел следует адресоваться именно в оную Коллегию на набережной Невы. Но на то и существуют дипломатические тайны, чтобы блуждал в них непосвященный. Путь в Коллегию иностранных дел вел вовсе не на набережную Невы. Он начинался в неведомых смоленскому провинциалу лабиринтах столичных салонов, а потом и вовсе терялся на каких-то недосягаемых высотах. Иван Николаевич все это собственным опытом уразумел, однако от намерения своего ничуть не отступил. Он разыскал бывшего инспектора Благородного пансиона господина Линдквиста, некогда потерпевшего крушение из-за должностей человека и гражданина. Господин Линдквист служил теперь в редакции «Журналь де Санкт-Петерсбург». Газета была хоть и не совсем официальным, зато верным выразителем взглядов Ведомства внешней политики Российской империи.

– К чему же время терять, друг мой? – сказал сыну Иван Николаевич. – Господин Линдквист допрежь определения в Коллегию познакомит тебя со всеми тонкостями дипломатического языка.

Иван Николаевич уехал, а сын приступил к тонкостям дипломатического языка под руководством бывшего своего инспектора. Но престранные бывают дипломаты, квартира Михаила Ивановича Глинки действительно была завалена нотами, но это вовсе были не те ноты, которыми обмениваются меж собой державы. На нотах, заполнивших квартиру в Коломне, были обозначены преимущественно симфонии и квартеты. А были среди них и ноты, которые слал вседержавной музыке сам будущий дипломат.

Так и жил он в ту зиму в Коломне, предпочитая всему вечернее уединение. Но если представить себе морозный вечер или вьюгу за окном, а в комнате рояль, оплывшие свечи и бледного от вдохновения юношу, едва успевающего набрасывать на бумагу рождающиеся мелодии, то такая картина, может быть, и вышла бы верхом романтического искусства, однако нимало не соответствовала бы тому, что происходило в Коломне.

К примеру, Михаил Иванович Глинка терпеть не мог оплывших свечей, испускавших зловонный чад. А потому и приказано было беспрестанно наблюдать за свечами присланному из Новоспасского дядьке-камердинеру. Кроме того, Глинка далеко не всегда истреблял с лихорадочной поспешностью нотные листы. Чаще всего он сидел целыми часами в размышлении, не прикасаясь ни к роялю, ни к нотной бумаге. И лицо тоже никогда не было у него бледным, а казалось скорее смуглым. Если же говорить о вдохновении, то трудно решить, был ли приличен компонисту, объятому вдохновением, теплый беличий халат, с которым почти не расставался зябкий молодой человек? Правда, за окном в ту зиму нередко прохаживался мороз и по вечерам кто-то действительно стучал в окно. Чаще всего это был подинспектор Иван Екимович, и Глинка, не доиграв пассажа, спешил навстречу дорогому гостю.

– Услаждай мир гармонией, Орфей! – торжественно провозглашал Иван Екимович и, одернув жилет, тотчас переходил к диспуту: – Но нет в мире гармонии, мал золотник, ибо не филозо́фы, а подлецы владеют планетой, рекомой Земля! Довольно! – Старик равнодушно смотрел на бутылку красного вина, которая появлялась на столе одновременно с его прибытием. – Умный хозяин, – говорил он, – держит бутылку на столе, а две под столом!.. Зрю в будущее, Орфей, и разумею добрый запас!

Когда же соберутся еще и товарищи по пансиону, Иван Екимович величает такой вечер ассамблеей и собственноручно готовит добрый пунш.

Однокорытники сидят за пуншевой чашей.

– А ты, Глинка, и вовсе музыке предался? – допытывается Михаил Глебов.

Сам он решительно презрел все пансионские родомантиды и ждет определения в Министерство финансов. Любитель политических наук и статистики будет служить отечеству только делом.

И стоит помянуть об отечестве – обильнее пунша польются речи. Тогда круговая чаша прекращает путь, прочно став перед подинспектором-философом, а будущие деятели скрещивают шпаги. На помощь финансисту приходит Адам Смит, после Адама Смита прозвучит гневное проклятие графу Аракчееву; от родомантид речь привернет к испанской революции и снова вернется в любезное отечество.

– Даже чудаков-масонов запретили, – говорит Михаил Глебов, – а теперь во всех ведомствах у чиновников подписку отбирают, чтобы им ни в каких тайных обществах не состоять. Хотел бы я знать, какие такие общества могут завестись?!

– Довольно! – говорит Иван Екимович, успев пока что покончить с пуншем. – Довольно, инако пошатнусь!..

Музыка не удостаивалась внимания на ассамблеях. Зато, проводив гостей, Глинка работал с новым усердием. Он очень много сочинял в ту зиму, но… почти ничего не сочинил. Все, что так отчетливо звучало в воображении, на нотных листах попрежнему выходило неопределенно и смутно. Он начинал проигрывать свои записи и, не докончив, обрывал.

Правила сочинения, как Жар-птица, не давались в руки. К тому же о Жар-птице в сказках все рассказано, до последнего перышка описано. Но о правилах сочинения нельзя было раздобыть ни одной толковой книжки. А с опытами в русском духе было и вовсе плохо.

Молодой сочинитель гнул песню под ту гармонию, что издавна царствует в музыке, – не гнется. Пробовал гармонию под песни гнуть – гармония согласия не дает…

И все-таки опыты в русском духе продолжались, хотя сидел сочинитель, насупившись, не притрагиваясь ни к единой клавише. Разумеется, такое молчаливое, хотя и упорное сидение за роялем трудно было назвать успешными опытами. Разве что в утешение приходила на память старина няньки Авдотьи:

…А сидел Еруслан двадцать лет,

А на двадцать первом встал и пошел…

И, вставая от рояля, усмехался сочинитель: если бы так!.. Тогда бы недолго ждать…

По числу ненаписанных фантазий, увертюр и симфоний казалось, что на тихой квартире в Коломне протекли долгие годы. Но в календаре всего лишь сменился тысяча восемьсот двадцать второй год на двадцать третий, а затем и новый год помчался в тех же беспрестанных трудах…

Глинка уже сдал Якову беличий халат на летнее хранение, когда в щегольской крылатке явился Римский-Корсак.

– Кончил, Миша, поздравь! А уж как кончил – сам не знаю…

Но факт был фактом. Корсак, отставший от товарищей на целый год, наконец вырвался из пансиона. Друзья обнялись.

– А кто говорил, – весело подмигнул поэту Глинка, – добрая элегия любую крепость возьмет!

– Миша! – мечтательно сказал гость. – Давай вместе элегии писать! Каждый человек, если он точно человек, должен элегии писать!..