21
Через полгода
На Васильевском острове знакомая нам гостиная Ливанова представляла далеко не прежнее убранство: в обоих передних углах ее стояли киоты с дорогими образами. Образ Спасителя с пронзенною стрелками головой тоже был тут. Перед обоими киотами корели лампады. В комнате, сильно натопленной, вместо прежнего приятного запаха духами, пахло лекарствами. Сам Евсевий Осипович, худой, как мертвец, совсем плешивый, но еще с сверкающими глазами, лежал на постели под пуховым одеялом. У кровати его сидела, в черном платье и с заплаканными глазами, Евпраксия. Около года уже старик был тяжко болен; ни от трудностей и невзгод житейских, ни от коварства и изменчивости людей никогда Ливанов не поникал гордою головой своей; он знал, что он все поборет и над всем восторжествует умом своим. Но чего не сделала вся жизнь, то сделал страх смерти. Евсевий Осипович смирился духом; прежнее его мистическое направление приняло чисто религиозный характер; он сделался кроток со всеми в обращении, строил на свой счет больницу, рассылал деньги по бедным церквам, ко всем родным своим написал исполненные любви и покаяния письма, в том числе и Бакланову, который сейчас же приехал к нему и привез жену. Больной старик с первого же разу заинтересовал Евпраксию; он так умно и красно говорил о разных религиозных предметах. Евсевий Осипович, в свою очередь, заметив в племяннице настроение, схожее с своим, с удовольствием взялся ее довоспитывать: он все еще любил, хотя бы то и на самых чистых основаниях, сближаться с женщинами. Евпраксия стала к нему заезжать раза по два в неделю: во-первых, чтобы посетить его, как больного, а во-вторых, чтоб и побеседовать с ним. В настоящее свидание, несмотря на заметную слабость, Евсевий Осипович говорил очень много и красноречиво.
— Мирной и скорой кончины мне Бог не пошлет! — пояснял он: я очень много грешил мыслями и делом, но ты чиста и невинна…
— Я ни в чем не виновата, — подтврдила и Евпраксия.
— Ты только искупительная жертва вашего рода, — продолжал старик: — род ваш умный, честный, но жестокий: прапрадед твой был наказан дьяком в пытной палате… Дед твой в двенадцатом году, на моих глазах… я еще молодым человеком был… настиг отряд французов; те укрылись было с лошадьми в церковь деревянную и потом сдавались, просили пощады, но он не послушался и всех их сжег за оскорбление храма.
Выражение лица Евпраксии как бы говорило, что дед хорошо сделал, что сжег.
— Я для себя ничего уж не желаю и не прошу, и молюсь только за детей.
— И молись больше!.. Молитва — великое дело… молитва разрушает и созидает города и повелевает стихиями; когда на Устюг шла каменная туча, весь народ по церквам молился и коленопреклонствовал, ничто не отвращало гнева Божья; но стал молиться преподобный Прокопий, растерзал на себе ризы, всплакал кровавыми молитвенными слезами, Бог его услышал…
Евпраксия слушала; она и сама в это время вряд ли не шептала про себя молитвы.
— Я к вам дня через два опять заеду, — сказала она и встала, заметив, что старик сильно утомился, так что у него лицо как бы несколько перекосилось и голова склонилась на подушку.
— Прощай, голубица! — проговорил он.
Евпраксия поцеловала у него руку.
Евсевий Осипович перекрестил ее.
В зальце Евпраксию остановила горничная Евсевия Осиповича, та самая, которую и мы знаем и которая с тех пор только очень пополнела…
— Вчера-с с ним ночью очень дурно было… Боюсь, чтоб и сегодня чего не случилось.
— Главное, чтобы причастить и исповедать успеть, — отвечала на это спокойно Евпраксия.
— Это-то успеем; священник в нашем доме живет — сказала горничная.
— Только это! — повторила Евпраксия и с тем же печальным лицом, какое имела, села в карету и поехала.
Перед Казанским собором она начала креститься и продолжала это до самой квартиры.
Дома она нашла: мать, тоже в черном платье и с печальным лицом, сидевшую за средним столом; мужа, скучавшего вдали в креслах, и Варегина, который стоял и грелся у камина. Последний был по-прежнему спокоен и солиден…
Евпраксия при входе приветливо поклонилась ему, почтительно поцеловалась с матерью и села; потом сейчас же, придав еще более серьезный выражение лицу, позвонила. Вошел человек.
— Позови детей, — сказала она, и через несколько минут в комнату вошел старший, Валерьян, уже в гимназическом сюртучке.
— Что, перевел? — спросила его мать.
— Перевел-с!
— Ну, давай!
Мальчик стал переводить.
— А брату из арифметики показал? — спросила Евпраксия тем же серьезным голосом.
— Показал-с! — отвечал ей мальчик тоже серьезно.
— Поди, позови его.
Пришел и второй сынишка, совсем еще капля.
— Знаешь из арифметики? — спросила его Евпраксия почти строго.
— Знаю-с, — пролепетал ребенок.
— Ну, рассказывай!
Мальчик начал отвечать, беспрерывно вскидывая на мать большие голубые глазенки.
— Ну, теперь можете итти гулять, — сказала Евпраксия.
Мальчики солидно вышли.
— Славно дети выдержаны! — сказал Варегин, с удовольствием мотнув на них головой.
На лице Евпраксии при этом ничего не выразилось, как бы говорилось о совершенно постороннем для нее предмете, но старуха Сабакеева, прислушавшись к их разговору, произнесла:
— Я своего тоже не баловала, да немного толку-то вышло!
Евпраксия посмотрела на мать.
— Валерьян, maman, еще ничего дурного не сделал! — сказала она каким-то твердым голосом.
— Что же он хорошего-то сделал? — перебила ее резко старуха.
— Валерьян Арсеньич был втянут общим потоком, — вмешался Варегин.
— Еще бы! — подхватила Евпраксия: — люди постарше и поопытнее его в жизни Бог знает на какие глупости решались.
При этом Бакланов пошевелился в своем кресле.
— Скажите, пожалуйста! — начал он, чтобы замять этот разговор и обращаясь к Варегину: — вы совсем уж оставили посредничество?
— Думаю!.. Делать становиться нечего.
— Везде, значит, теперь тихо, везде порядок установился?
— Почти!.. Только вот, помните, в том именьи где я усмирял у этой госпожи, все не слушаются старика отца ее. Я по этому случаю, ехавши сюда, заехал к нему, оказывается он умер, и представьте себе: на столе-то лежит румяный и белый, как живой.
— А мне так, — опять поспешно перебил приятеля Бакланов: — из деревни пишут, что один сосед мой и немножко родственник, Дедовхин… так тот от досады помер, что, кому ни пожалуется на посредника, никто просьбы от него не принимает!
— Да, сильно старики подбираются! «Последние тучки рассеянной бури»! — заключил Варегин.
В продолжение всего этого разговора Евпраксия и старуха Сабакеева заметно к чему-то прислушивались. Наконец раздался звонок.
— Вот, кажется, и он! — подхватила первая.
Старуха встревоженно посмотрела на нее.
Вошел знакомый нам правовед Юрасов, в настоящее время обер-прокурор и член разных комиссий.
Евпраксия с пылающим лицом пожала ему руку и просила садиться около себя.
Старуха тоже смотрела на него, как-то моргая носом.
Гость, в свою очередь, хоть и улыбался, но заметно был не совсем в покойном состоянии.
— Ну что? Решили? — спросила старуха.
Голова ее при этом дрожала.
— То есть проект решения написан, — отвечал уклончиво Юрасов.
— В каторгу? — спросила старуха.
— Да.
— На долго ли?
— Вероятно, смягчат еще, а теперь на двенадцать лет.
Старуха, тяжело дыша, уставила глаза на образ.
Евпраксия употребила все силы, чтобы совладать с собой; но слезы уже ручьями текли по ее лицу.
— Скажите: не струсил ли он? не трусит по крайней мере? — спросила старуха.
— О, нет, напротив, — отвечал Юрасов: — он встречал все совершенно спокойно и на все, кажется, уж приготовился.
— А что же эта госпожа? — спросила Евпраксия, и по лицу ее пробежала презрительная улыбка.
— Mademoiselle Базелейн? — спросил Юрасов.
— Да!
— Судится тоже.
— За что же вы ее-то судите? — вмешался в разговор Варегин.
— По связи и знакомству ее с разными господами, да еще за дневник.
— За дневник?
— Да!
— Что же она пишет в дневнике?
Юрасов, кажется, несколько затруднялся отвечать на этот вопрос.
— Пишет… — начал он с расстановкой и довольно тихо: — что, во-первых, она в Бога не верует, что, когда родители посылали ее в церковь, так она презрение к себе чувствовала…
— Мерзкая! — произнесла Евпраксия.
— Потом говорит, что раз, встретя одного студента, она спросила у него: есть ли у него диван и подушка, и что она придет заниматься к нему; и приходила… Можете судить, какая безнравственность!
— Нисколько, ни капли нет той безнравственности, которую вы понимаете, — перебил его опять Варегин.
— Ни капли?
— Нисколько! Тут безнравственно совершенно другое: безнравственна ложь, желание порисоваться. Я убежден, что она, при малейшей зубной боли, усерднейшим образом молится Богу, что ни к какому студенту и не ходила, а все это солгала на себя из служения модной идейке, как из тех же побудительных причин лжем все мы…
— Все? — спросил правовед.
— Все! — отвечал резко Варегин. — У меня есть приятель в Москве, кротчайшее существо, всю жизнь сидит около своей любовницы и слушает у себя соловьев в саду, а говорит: «давайте крови!». Какой-нибудь господин, палец о палец не умеющий ударить и только дышащий тем, что ему по девяти рублей с души будут выбивать с его бывших крестьян оброку, и тот уверяет: «надо все сломать». Чиновник, целое утро, каналья, подличавший перед начальством, вечером придет в гости и засыплет сейчас фразами о том, что «авторитетов нет и не должно быть».
На этих словах старуха Сабакеева, кажется, и не слышавшая, что около нее говорилось, снова обратилась к Юрасову:
— А что, мне можно будет за сыном ехать?
— Вероятно! — отвечал тот.
Она нахмурилась, подумала что-то, встала и пошла. Евпраксия последовала за ней.
— Где ж корень всему этому злу? — воскликнул Бакланов по уходе жены и тещи.
— Да, я думаю, всего ближе в нравственном гнете, который мы пережили, и нашем шатком образовании, которое в одних только декорациях состоит, — так, что-то такое плавает сверху напоказ! И для меня решительно никакой нет разницы между Ванюшею в «Бригадире», который, желая корчить из себя француза, беспрестанно говорит: «helas, c'est affreux!», и нынешним каким-нибудь господином, болтающим о революции…
— Неужели же во всем последнем движении вы не признаете никакого смысла? — спросил Бакланов.
Варегин усмехнулся.
— Никакого!.. Одно только обезьянство, игра в обедню, как дети вон играют.
— Хороша игра в обедню, за которую в крепость попадают, сказал Бакланов.
— Очень жаль этих господ в их положении, — возразил Варегин: тем более, что, говоря откровенно, они плоть от плоти нашей, кость от костей наших. То, что мы делали крадучись, чему тихонько симпатизировали, они возвели в принцип, в систему; это наши собственные семена, только распустившиеся в букет.
— Если под движением разуметь, — начал Юрасов: — собственно революционное движение, так оно, конечно, бессмыслица, но движение в смысле реформ…
Варегин придал какое-то странное выражение своему лицу.
Бакланова между тем, видимо, что-то занимало и беспокоило.
— Скажите, Петцолов взят? — спросил он.
— Взят! — отвечал Юрасов и потом, помолчав, прибавил: по-моему, этот господин или очень ограниченный человек, или просто сумасшедший.
— Что ж он делает такое? — спросил Варегин.
— Он заезжал в Австрии к раскольничьему митрополиту и уговаривал того переехть в Лондон.
Варегин потупился и развел руками.
— Потом заезжал к Гарибальди и просил того, чтобы он с поляками шел спасать нас от нас самих.
— Что за мерзости! — произнес уже Варегин.
Бакланов между тем сидел насупившись.
— К чему же он меня-то собственно приплетает? — спросил он.
— К тому, что вы вот в Лондоне с ним виделись и что жили в связи с одною госпожой, с которою и он после жил.
— К чему же он это-то говорит? — сказал удивленным тоном Варегин.
— Он все говорит; объяснил даже, как эта госпожа сначала его промотала, потом англичанина и теперь сама сидит в Клиши.
— Это madame Ленева, — сказал Бакланов, немножко покраснев, Варегину.
— А! — произнес тот: — жаль!
— А, скажите, брат этой госпожи взят? — спросил Бакланов Юрасова.
— Нет, он остался за границей и, как вот тот же Петцолов говорит, вряд ли не он и донес на них.
— А Галкин что? — продолжал Бакланов.
— Галкин ничего, освобожден.
— Как освобожден? — воскликнул Бакланов.
Варегин улыбнулся и покачал головой.
— Богат-с! — произнес он и почесал у себя в затылке.
— Ну, однако, что же мне-то будет? — договорился наконец Бакланов до того, что по преимуществу его беспокоило.
— Ничего! — успокоил его Юрасов.
— Уж и потрухивает, а революционер еще! — подхватил Варегин и стал искать шляпы. — А что, к Евпраксии Арсеньевне можно? — спросил он.
— Можно! — отвечал Бакланов.
Варегин прошел.
Евпраксия как ни была огорчена, но сидела и уже учила детей.
— Учите, учите их хорошенько! — сказал Варегин: — чтобы лучше были папенек и дяденек.
— Мне уж даже и это не верится! И этой надежды не имею!
— Страна, где есть такие жены и матери, как вы, не погибла еще! — говорил Варегин, прощаясь и целуя руку у Евпраксии.
Она ему ничего не отвечала: вряд ли она уже и подобное приветствие со стороны мужчины не считала излишним для себя.
В гостиной Варегина остановил Бакланов, сидевший там один и, по-прежнему, с печальным и растерянным лицом.
— Вы знаете, что жена переезжает в Москву? — сказал он.
— Вот как!
— Отговорите ее, Бога ради, как-нибудь. Она вас так уважает. Она там окончательно окружит себя монахами да богомолками. Теперь почти по целым дням из церкви не выходит.
— Сами виноваты, сами разбили это сердце! — сказал, чмокнув губами, Варегин.
Бакланов только поник при этом головой.
Варегин ушел.
«Да, — говорил он сам с собою, идя по Невскому: — одна в Клиши умирает; другая в крепость попала; третья совсем в церковь спряталась, а все ведь это наши силы, и хорошие силы».
Да! скажем и мы вместе с ним: все это наши силы, и много и всюду мы их чувствовали, проходя рука об руку с нашими героями, но что делать? Все это еще не устоялось и бродит!
Рассказ наш, насколько было в нем задачи, кончен. За откровенность нашу, мы наперед знаем, тысячи обвинений падут на нашу голову. Но из всех их мы принимаем только одно: пусть нас уличат, что мы наклеветали на действительность!.. Мы не виноваты, что в быту нашем много грубости и чувственности, что так называемая образованная толпа привыкла говорить фразы, привыкла или ничего не делать, или делать вздор, что, не ценя и не прислушиваясь к нашей главной народной силе, здравому смыслу, она кидается на первый фосфорический свет, где бы и откуда ни мелькнул он, и детски верит, что в нем вся сила и спасение!
В начале нашего труда, при раздавшемся около нас со всех сторон говоре, шуме треске, ясное предчувствие говорило нам, что это не буря, а только рябь и пузыри, отчасти надутые извне, а отчасти появившееся от поднявшейся снизу разной дряни. События как нельзя лучше оправдали наши ожидания.
Напрасно враги наши, печатные и непечатные, силятся низвести наше повествование на степень бесцельного сборника разнх пошлостей. Мы очень хорошо знаем, что они сердятся на нас за то, что мы раскрываем их болячки и бьем их по чувствительному месту, между тем как их собственная совесть говорит за нас и тысячекратно повторяем им, что мы правы.
Труд наш мы предпринимали вовсе не для образования ума и сердца шестнадцатилетних читательниц и не для услады задорного самолюбия разных слабоголовых юношей: им лучше даже не читать нас; мы имели совершенно иную (чтобы не сказать: высшую) цель и желаем гораздо большего: пусть будущий историк со вниманием и доверием прочтет наше сказание: мы представляем ему верную, хотя и не полную картину нравов нашего времени, и если в ней не отразилась вся Россия, то зато тщательно собрана вся ее ложь.
1863