Архип Иванович Куинджи как художник[321]

В сфере пейзажной живописи Куинджи был гениальный художник. «Гениальный? Слово это слишком большое», — сказали на похоронах И. С. Тургенева преданные ему друзья и почитатели; они даже смутились, как-то попятились, да так и не рискнули наградить этим великим эпитетом своего излюбленного писателя.

И я чувствую обязанность объяснить свое смелое определение гениальности Куинджи.

Два типа гениев различаем мы в искусствах всякой эпохи. Первый гений — новатор, дающий начало новому виду искусства; он обладает свойством изобретателя и часто остается непризнанным. Это натура в высшей степени самобытная, с большими крайностями; он открывает эпоху. Второй гений — завершитель всесторонне использованного направления; натура многообъемлющая, способная выразить, в возможной полноте своего искусства, свое время; к оценке его накопляется большая подготовка — он ясен. Он заканчивает эпоху до полной невозможности продолжать работать в том же роде после него.

Гении — завершители своих эпох — всем известны по своей мировой славе, — их немного. Я возьму два-три примера из великого прошлого: Рафаэль, Микель-Анджело, Гёте, Бетховен, Пушкин, Глинка, Лев Толстой — и остановлюсь на ярком эпизоде псевдоклассики нашего академизма — Карле Брюллове.

К. П. Брюллов блестяще завершил весь цикл европейского идеализма, воспитанного великим Ренессансом искусства. Его триумф — Рим, Париж, Вена, Берлин — был беспримерный по своему грандиозному подъему эклектического торжества всех академий Европы[322]. Это был расцвет академий: они были на высоте задачи — оценить великое в культуре искусства. Наша Академия художеств, как и все, что относилось к изучению и насаждению у нас драгоценных откровений духа, шла об руку со всею Европою.

Наша Академия художеств пела в честь Брюллова сочиненные для него кантаты, венчала его лаврами и торжественно провозгласила его гением. Гордилась она им по всей справедливости, так как все предшественники и современники Брюллова, истинные жрецы академического культа — Камуччини, Давид, Энгр, Корнелиус и другие подвизавшиеся тогда псевдоклассики — не были на высоте брюлловских знаний форм, энергии, смелости и особенно жизни, которую вливал гигант Брюллов в охладевший уже псевдоклассицизм.

Сейчас — разгул дилетантизма и заразы анархической чепухой в искусстве[323]. Великих достоинств Брюллова даже оценить некому. Апеллес, Рафаэль, Мейсонье, Фортуни — вот величины, которым равен Брюллов, и никто из компетентных не усомнится в гениальности этих великих художников[324].

Так как Куинджи по своим свойствам есть гений первого рода, то и рассуждения о гении второго рода я вычеркиваю, чтобы не отвлечься от сути предмета.

Свет — очарование, и сила света, его иллюзия были его целью. Конечно, вся суть этого явления заключалась в самом Куинджи, в его феноменальности, личной, врожденной оригинальности. Он слушал только своего гения-демона.

Но гений его был в полной гармонии с общим брожением, и он инстинктивно сливался с общей пульсацией новых требований и от искусства. Общее настроение интеллигенции того времени, особенно под влиянием проповедей Стасова, жаждало во всем новых откровений; время было бурное, как перед рождением луны в воздухе. И в нашем искусстве ощущалось страстное желание нового вида, новой дороги. Старая — с гением-завершителем К. Брюлловым — была пройдена и развенчана даже. Настроение ожидания созрело. И в половине семидесятых годов, как серп молодого месяца, впервые заблестел на нашем небе новый гений[325]

Все шло как по-писаному. Поднялись вихри, полетел вверх всякий сор; непогоды и ветры нагнали ливни — молодик[326] омывался. И гений в своей среде, как и полагалось, не миновал искуса; герою надо было победить много годов и трудностей и на смелом ходу вытаскивать много дреколий из колес своей торжественной колесницы…

Все преодолел сам герой. И к началу восьмидесятых годов молодой месяц достиг уже полнолуния, ярко освещал собою все наше небо и тревожил таинственным блеском всю нашу землю.

Тогда жизнь учащейся искусству молодежи лепилась на чердаках Академии художеств, где скромным бедняком появился и А. И. Куинджи.

И появление его вначале никто не заметил. Он был с большими недочетами в образовании, односторонен, резок и варварски не признавал никаких традиций, — что называется, ломил во-всю и даже оскорблял иногда традиционные святыни художественного культа, считая все это устарелым.

Как истинный гений-изобретатель он шел от своего природного ума, верил только в свои личные воззрения на искусство и влиял на товарищей менторски. Никогда у него не могло быть даже мысли работать скромно в своей специальности, довольствоваться камнем, лично им положенным в бесконечной лестнице, ведущей к совершенству в искусстве. Его гений мог работать только над чем-нибудь еще неизвестным человечеству, не грезившимся никаким художникам до него. Академических рисовальных вечеров он не посещал; научные лекции наших тогдашних курсов (растянутых на шесть лет) также его нисколько не интересовали. До всего он доходил собственным умом. Но только после посещения Валаама, где он проработал с натуры все лето и откуда привез превосходные этюды, началась его оригинальная творческая деятельность.

С первой же вещи, «Валаама», его небольшие картинки вызывали большие споры, привлекали массы публики и отделялись от всего, что было с ними одновременно на выставках, таким сильным, своеобразным впечатлением, что, казалось, вся выставка уходила куда-то далеко, и одни картинки Куинджи были центральным явлением. Вся публика стояла у его вещей и после этих неожиданных красот не могла уже замечать ничего интересного.

Вот его первая небольшая картинка. Идет дождик — обложной, хронический. По глиняному раскисшему косогору ползет тележонка, едва вытаскиваемая клячонкой. Какой-то наймит возница слез с тележки и босыми ногами чвякает по глиняным, стекающим вниз ручьям и лужам, формуя в грязи свои подошвы, пятки и пальцы рядом с колеями от колес… Вправо — черешни за плетнем, по-осеннему, без листьев[327].

Вот другая картина, о которой так много писали. Выжженная желтая степь, ровная, тянется в одну линию; разве только будяк[328] где-нибудь нарушит ее горизонтальность да орел в небе мелькнет точкой на необъятном горизонте. И так поэтична эта золотистая равнина, так надолго втягивает зрителя, что не хочется ему оторваться от этой фатальной жизни земли, самой по себе. Ничего картинного в привычном смысле нет, — глазу остановиться не на чем. И никогда никому из художников до Куинджи не могла притти в голову такая неблагодарная тема для картины. Никакой картины тут не было, а была живая правда, которая с глубокой поэзией ложилась в душу зрителя и не забывалась. И после этой правды жизни земли зритель уже не мог остановиться ни на каких красиво скомпонованных картинах пейзажей — изысканных красот природы. Все казалось избитым до пошлости. Зритель уже бредил степью Куинджи целую неделю и более.

Некоторые картины его ставили на дыбы благовоспитанных зрителей, особенно вот эти простые украинские хаты, что с особой пластичностью поместились на круче, как на пьедестале; за ними густые массы темной зелени груш делают глубокий бархатный фон всей картине. Картина залита такими горячими лучами заходящего солнца, при которых темная зелень кажется гранатного цвета[329] … Сколько споров возбуждал этот чистый, горячий свет на белых хатах, щедро нарумяненных финальным лучом заката! Все тонкие эстеты упрекали Куинджи в бестактности: брать такие резкие моменты природы, от которых больно глазам. Но никто не думал о своих глазах — смотрели не сморгнув: не оторвать, бывало…

Помню, перед этой картиной кто-то спросил И. М. Прянишникова (жанриста), какого он мнения о цвете этой черно-гранатной зелени под этим лучом.

— Я думаю, что такое освещение было до Рождества Христова, — отшутился он…

Куинджи никоим образом нельзя было упрекнуть в однообразии.

Вот опять серая и самая скучная картина приазовской степи — «Чумацкий тракт»[330]. Растворился чернозем «по ступицу», волы едва вытаскивают тяжелый воз с солью своим мерным, тягучим шагом. Моросит. И по всей извивающейся по необъятному простору дороге, полной густой грязи, тянутся нагруженные солью фуры одна за другой… И опять та же бесконечная, беспросветная правда степи. Шесть недель шел чумак за тяжелыми возами своих товарищей-волов. Пропитав дегтем суровый холст своей домодельной рубахи (от нечисти), он и сам был цветом близок к своей мазнице, висевшей под телегой. Чернозем так впитался в морщины и поры его лица, что весь он, кажется, прорисован чернилами какого-то архаического рисовальщика.

Каждому, кто помнит выставки Куинджи, рисуется свое особое впечатление; всего припомнить нет возможности. Я буду бесконечно рад увидеть выставку работ Куинджи, чтобы сравнить впечатление, полученное мною тридцать лет назад, с теперешним моим впечатлением от всех его трудов, даже неизвестных художественному миру.

Думаю, что все это теперь покажется таким скромным, столь распространенным, знакомым, что прежней бури раздоров из-за оскорбленных традиций искусства никто даже не будет в состоянии вообразить. Все покажется преувеличенными россказнями, — кто же этого не видал?

Труднее всего вообразить в наше время новизну всех этих мотивов — еще бы: они так подхватывались и так пускались в ход! — и силу первого впечатления и особенно сногсшибательную своеобразность особой художественной самобытности. Вся стая работавших тогда пейзажистов ждала и с жадностью набрасывалась на каждый новый эффект мага и волшебника. Разругав громко на все корки Куинджи за всякое его выступление, противники не могли удержаться от подражания и наперерыв, с азартом старались выскочить вперед со своими подделками, выдавая их за свои личные картины. И были покупатели, были издатели этих контрафакций, торговали бойко!..

Но главным камнем преткновения для хищников была иллюзия тона в оригиналах и сила гармонии в отношении теней и света. Тут уже предполагали секрет и старались постичь его даже умные, даже почтенные художники.

С особенной лихорадочной тряской следил за Куинджи художник В. Д. Орловский[331]. Сам сильный художник, много учившийся не без успеха (он мог вместе с пушкинским Сальери сказать: «Муз ы ку я разъял, как труп. Поверил я алгеброй гармонию…»), Орловский недосыпал, недоедал, как на огне горел, не мог понять, чем Куинджи достигает такой иллюзии света и такого общего тона картины, чем он так могущественно завладевает целою толпою зрителей и заставляет ее самозабвенно неметь от восторга перед его картинами. Встречая Куинджи, он весело пожирал его недоуменно жадным взглядом своих больших серых глаз навыкате и не мог скрыть от товарища: признался, что он сугубо работает над раскрытием секрета его, Куинджи; он расскажет ему, как только достигнет. Куинджи весело и громко, как только он мог хохотать, заразительно симпатично смеялся при этом обещании откровенного товарища раскрыть его секрет, которого он сам не подозревал в себе.

Однажды Орловский, озабоченный, но торжествующий, веселый, еще издали стал делать Куинджи знаки, приглашая итти за ним. Куинджи даже раздумье взяло: итти ли? Пожалуй, рехнулся чудак, да еще убить собирается. Но Орловский так сиял от какого-то внезапного счастья и так любовно глядел на Куинджи, что тот последовал за ним в мастерскую (боголюбовскую), в Академию художеств.

Орловский подвел Куинджи к окну в академический сад, подал ему зеленое стекло.

— Смотрите!! — произнес он таинственным шопотом.

— Это?.. Что такое? — недоумевал Куинджи. — Зеленое стекло?.. Так что же? Где секрет, в чем?

— Не хитрите, — страстно-выразительно кипел Орловский, — вы пишете природу в цветное стекло?!!

— Ха-ха-ха-ха-ха-ха! — отвечал Куинджи. — Ох, не могу… Ха-ха!

— А это вот: оранжевое, голубое, красное… Да! — шептал Орловский.

Куинджи в ответ только хохотал.

Естественно, что Куинджи так от всего сердца хохотал над откровенностью своего товарища: он так глубоко и серьезно работал, по-рыцарски и так ревниво не допускал в себе ничего избитого. Ему ли было до фокусов? Глубоко, упорно добивался он совершенства в решении своих живописных задач. Здесь он был чувствителен к малейшим погрешностям, даже мнимым, и неутомим в своей энергии глубочайших исканий иллюзии, как уже сказано. Иллюзия света была его богом, и не было художника, равного ему в достижении этого чуда живописи. Куинджи — художник света.

Ах, как живо помню я его за этим процессом (когда мы еще не прятали друг от друга своих работ)! Коренастая фигура, с огромной головой, шевелюрой Авессалома и очаровательными очами быка, он был красив, как Ассур[332], дух ассирийцев.

Живо представляю: долго стоит он на расстоянии шагов пятнадцати перед своей картиной; сильно, не сморгнув, смотрят его буркалы в самую суть создаваемой стихии на холсте; кажется, лучи его зрения уже мне, зрителю, видны — так они сильны и остры; не скоро взгляд его опускался на палитру; долго и медленно смешивает он краску. Можно заскучать, наблюдая, как один почтенный зритель заскучал над удильщиком рыбы…

Наконец-то! Он зашагал тяжелыми шагами к картине (так шагают только вагнеровские герои с большими пиками на сцене). Остановился. Долго вглядывается в картину и в краску на конце кисти; потом, прицелившись, вдруг, как охотник, быстро кладет мазок и тогда уже быстрее идет назад, к тому месту, где мешал краску, где твердо стоял, на своих толстых подошвах и высоких каблуках обеими ногами. Опять острейший луч волооких на холст; опять долгое соображение и проверка на расстоянии; опять опущенные на палитру глаза; опять еще более продолжительное мешание краски и опять тяжелые шаги к простенькому мольберту в совершенно пустой студии. Он ничего не переносил на стенах; все было сложено аккуратно, и все надежно хранилось его женою Верой Леонтьевной, которая в удивительном порядке и идеальной чистоте держала даже все его тюбики красок, перетирая каждый день их, палитру и кисти. Он делал вид, будто даже тяготится этой чистотой.

В большом физическом кабинете на университетском дворе мы, художники-передвижники, собирались в обществе Д. И. Менделеева и Ф. Ф. Петрушевского[333] для изучения под их руководством свойств разных красок. Есть прибор — измеритель чувствительности глаза к тонким нюансам тонов; Куинджи побивал рекорд в чувствительности до идеальных точностей, а у некоторых товарищей до смеху была груба эта чувствительность.

И пока вот так упорно и просто в совершенной тишине и одиночестве идет глубокий труд изобретателя, на Большой Морской улице[334] — давка, в квартирах — нескончаемые споры людей, совсем выбитых из интересов своих специальностей, обязанностей и здорово-живешь входящих в раж по поводу новых явлений в сфере живописи, пейзажа.

Всем этим людям, довольно хладнокровным к поэзии, вдруг становится так близок интерес специалистов живописи, как будто он, как отечество, в опасности…

Являются с воли озабоченные присяжные судьи. Они сами были свидетелями невиданного успеха новых картин: нечто невероятное!

И вот наступает время справедливого приговора этому ошарашившему всех явлению.

— Интересно хорошенько бы рассмотреть в лупу, из каких красок составлен этот свет: кажется, и красок нет. Просто дьявольщина какая-то!

— Шарлатанство! — вдруг раздается громко голос вошедшего. — И, знаете ли, это совсем просто. Я читал в одной газете статью про эти картины. Автор пишет: «И чего это люди сходят с ума! Куинджи взял, развел лунную краску и все это совсем просто нарисовал, как и всякий другой рисует…» Лунная краска. Да, такая есть. Верно! Я сам читал статью, забыл только, в какой газете.

А публика валит. Восторги зрителей переходят в какую-то молитвенную тишину: слышны только вздохи… И, разумеется, успех Куинджи заключается только в его гениальности; увлекала в его искусстве введенная им в живопись поэзия. Да, взята была часть поэзии, присущая только живописи, и она без всяких пояснений так могущественно погружала зрителей в свой мир очарований.

Всю толпу без разбора — и эстетов, и профанов, и знатоков, и уличных зевак — всех увлекал Куинджи своим гением и над всеми царил дотоле у нас невиданно и неслыханно (со времен К. Брюллова).

Искусство как таковое, «искусство для искусства» теперь перешло уже в такое барокко, что нас ничем уже ни привлечь, ни удивить оно не в состоянии. Но в то время, когда на первом плане стояла «идея», на втором — «содержание» картины, странно было видеть и трудно объяснить, как и почему разглаживались глубокие морщины на многодумных лбах изысканных зрителей, повисшие книзу серьезные углы рта тянулись вверх в невинную улыбку, и они, эти требовательные, строгие судьи, забыв все, отдавались наслаждению созерцания чего же? — как освещена солнцем ветка березы, с какой свежестью окружен воздухом каждый листок и блестят местами капельки росы! Замирали в умилении и не отходили.

Современники еще помнят, как на Большой Морской непрерывная масса карет запружала всю улицу; длинным хвостом стояла публика на лестнице в ожидании впуска, и на улице, по обеим сторонам тротуара, терпеливо и долго ждали целые массы, строго наблюдая порядок приближения к заветной двери, куда пускали только сериями, так как зрители могли бы задохнуться от тесноты и недостатка воздуха (помещение Общества поощрения художеств было тогда еще небольшое, вовсе не рассчитанное на такие толпы).

Были и тогда люди компетентные, критики беспристрастные, видавшие виды. Они старались разрешить вопрос о достоинстве произведений сего новатора по существу, здраво рассуждая, исходя от незыблемо установленных традиций искусства, хотя это было чертовски трудно, так как Куинджи не подходил ни к какому кодексу понятий солидных[335].

— Какая-то комическая фигура, — рассуждали знатоки. — Рассказывают: ничему не учится, все отрицает. Настоящий гоголевский колдун Пацюк: сидит на полу, поджавши ноги по-турецки, перед миской с варениками, а вареники ему сами в рот впархивают, как птички; шлепнется тут же в макитру[336] со сметаной прежде, а потом только ждет, пока Пацюк рот разинет. И подите же: ведь какую кутерьму заварил! Не угодно ли установить тут здравые понятия!.. Нам, брат, содержание важно, содержание подавай! Бессодержательное искусство — мыльный пузырь.

— К тому же несомненно одно: недостатков масса, рисунок слаб… Композиция?.. Да никакой композиции: какая-то убогая простота, до наивности… Очевидно, это долго не выдержит, провалится; скоро поймут все, и всем станут ясны эти недочеты. И взбитая ценность и мираж этого ослепляющего фейерверка — тю-тю. Особенно когда краски со временем сдадут, все это погаснет, один чад останется от всего. Да и сейчас — от чего с ума сходить? Ведь ничего особенного, особенно в пластике, моделировке, пятнах; даже отсебятиной пахнет… А об идейной стороне картин и говорить нечего: содержания никакого. Сюжет? — Ну, положим, от пейзажа сюжета еще не требуют, да и то Шишкин, например, всегда с идеей. Помните, на прошлой выставке было: «Чем на мост нам итти, поищем лучше броду». Пусть живописен полусгнивший мост, это живописно, красиво; но и служебная часть искусства не лыком шита: там слышно настроение гражданина.

— А здесь что же? Только свет… И рассуждать не о чем, долго останавливаться даже предосудительно. Но, действительно, надо правду сказать: свет так уже свет! Отходить не хочется: все чего-то ждешь. Чорт возьми, наваждение какое-то втягивает…

— Ну, а это что? Луна… Стойте, стойте… какая тишина! Какой глубокий спуск туда, вниз, к реке! Ведь чувствуешь, что это далеко, темно и неясно… При луне всегда в тенях неясно. Зато вон там блестит полосой… Это и есть Днепр?.. Ну, вглядитесь, ради бога, ведь это рябь на реке трепещет, искрится; да ведь как тонко! Волночки-то, волночки! Это надо в бинокль! Ах, какая прелесть, ну, точно живая природа…

— Ай-ай-ай! А там, еще подальше, у самого берега, на той стороне, замечаете красный огонек?.. Да это чумаки кашу варят, уху на ужин. Да, Гоголь, Гоголь! «Знаете ли вы украинскую ночь?..»

А сам автор в это время был завален письмами, вопросами, предложениями. К дому Гребенки, на углу Шестой линии, у рынка, к высокой лестнице квартиры, где жил Куинджи, то и дело подъезжали извозчики с седоками. Эти взбирались по крутой лестнице на самый верх и звонили к колдуну. Наплыв был так велик, что Куинджи вывесил наконец объявление: «никого не принимает».

Он до невозможности утомлен был даже милыми, доброжелательными, преданнейшими друзьями. А из этих, бывало, некоторые влетали к нему совершенно расстроенные: забыть не могут — после бессонных ночей от созерцания его картин.

Не для красоты рассказа, истинная правда: были такие, которые на коленях умоляли автора уступить им какую-нибудь картину или, наконец, этюдик его работы.

Пусть художник берет что угодно, они небогаты, но они в рассрочку выплатят ему, сколько он назначит за свой мазок, этюд, или набросок, или, наконец, картинку; хотя бы повторение в малом виде. А один, г. Я., в продолжение целого месяца не отставал от Куинджи, прося отдать ему картину «Ночь на Днепре». Автор дружески образумливал его с большой твердостью в характере.

В это время Куинджи до такой полноты одержим был своими художественными идеями, что они сами рвались из него к полотнам. И все это было так разнообразно, так неожиданно ново… Сердце не камень. И автору интересно было показать новые зародыши своего творчества восторженным посетителям, своим старым и новым поклонникам. Чародей уходил за перегородку в мастерскую и, порывшись там, выносил новый холст и ставил на единственный мольберт, стоявший в самой светлой точке всей студии. Мгновенно наступала пауза… Торжественная тишина.

Иногда слышалось только с каким-то особенным сдержанным вздохом, похожим на стон души: о-о-о!.. И водворялась опять живая, торжественная тишина. Автор, счастливый радостью победы своего гения, обводил глазами умиленных поклонников, видел ясно их невольные слезы восторга. И сам не мог удержать слез… счастья.

Так действовали поэтические часы художника на избранных верующих, и те жили в такие минуты лучшими чувствами души и наслаждались райским блаженством искусства живописи.