Приложения

Мои восторги

Обласканный, прославленный, принятый с таким большим почетом, что даже совесть беспокоится о незаслуженности всей этой чести, я выпускаю книгу своих писаний пером. В разное время, под разными настроениями, составился целый круг жизни, с детства до старости.

Вместо предисловия предлагаю воспоминаньица о самых интересных минутах моей жизни. Мы их не ценим, выпускаем, даже стыдимся и замалчиваем. Я набрасываю о них эскизы — краткие отрывки.

1

Одна из первых минут восхищения случилась со мною еще в раннем детстве на Осиновской улице. Наша улица вдруг вся преобразилась: и хаты, и лес за Донцом, и все люди, и мальчишки, бежавшие быстро на нашу улицу, — все как будто осветилось ярче. Далеко, в конце улицы, сквозь пыль, поднятую высоко, заблестели медные трубы полковых трубачей на белых лошадях; в одну ленту колыхались солдаты над лошадьми, а над ними сверху трепетали, как птички, над целым полком в воздухе султанчики пик. Все слышнее доносился лязг сабель, храп и особенно яркое ржание коней. Все ближе и яснее блестели сбруи и запенившиеся рогатые удила сквозь пыль снизу.

И вдруг все это как будто разом подпрыгнуло в верх всей улицы и покатилось по всему небу: грянули звучно трубы!

Радостью понеслись эти звуки по Донцу, за Малиновский лес, и отразились во всех садах Пристена. Веселье понеслось широкою волною, и даже за Гридину гору — до города; хотелось скакать, кричать, смеяться и плакать, безумно катаясь по дороге…

О музыка! Она всегда проникала меня до костей. Первый раз, когда в нашей чистой половине дома какие-то господа устроили бал, пришло много музыкантов с большими скрипками, и когда струнный оркестр пронзительно зазвучал, так мне показалось почему-то — наступает кончина мира, у меня потемнело в глазах…

Я ждал уже общей погибели и удивлялся, что все были спокойны и даже чему-то радовались, не плакали.

Только Анюта Рядова понимала, как и я, эту музыку за всех. Она со слезами корчилась, потом потихоньку начала визжать, ее затрясла лихорадка. Она упала на пол на крыльце и билась о пол, пока ее не подняли и не унесли в наши комнаты, где спрыскивали водою с уголька, шептались, что это «сглазу» и что ей надо «переполох выливать»… Я крепился, потом стал привыкать к звукам оркестра, и мне уже даже нравилась эта зажигающая пропасть. А вокруг так весело танцовали парами и целыми хороводами…

2

Однажды, наслушавшись чтения маменьки о житии святых и особенно о святом Марке, спасавшемся во Фраческой горе, я долго не мог заснуть. Все неотступнее захватывало меня желание сделаться святым: скорей бежать в пустыню… Там скалы, пропасти, львы, а я дрожу весь в жару и бегу все дальше, взбираюсь в гору все выше… Представлялось ясно: уж я далеко и устраиваюсь в пещере.

И вот в страстную субботу и ко мне, как и к Марку, приходит святой старец. Мы оба строгие постники. Но когда настало время обеда и мы «взалкали», тогда мой друг достал куриное яйцо и предложил его для нашей трапезы. И мы ели яйцо в страстную субботу и знали уже, что нам отпускался этот непростительный грех — нарушение великого поста. И я ясно представлял себе моего святого: он небольшого роста, был уже седенький, и цвет его лица и рук был «аки кора финикова».

Утром мы искали дикого меда в скалах и глубоких расщелинах…

В своих мечтаниях я дошел до полного восторга; мне стало жарко и хотелось уже бежать, бежать без оглядки. Я встал со своего маленького диванчика, кое-что надел и тихонько, на цыпочках — к двери.

Маменька услышала мой шорох.

— Кто это? Это ты, Илюша? Что, тебе нездоровится? Куда ты?

— Я сейчас вернусь, — отвечаю я.

Пока я отворял железный засов двери сеней, пока вышел на крыльцо, где меня охватил свежий воздух и ветерок, я пробудился от своего восторга. Через несколько времени я начал дрожать от холодка, бессонницы и бреда; зубы даже начали стучать, и я вернулся. На пороге я столкнулся с маменькой. Она очень беспокоилась, что я так долго не возвращался, и встала уже отыскивать меня.

3

Дивная погода! Жаркий день. Теплый, душистый, упоительный май. Пышно развернувшийся фруктовый сад весь перепутан тучными кустами цветущей сирени. Тяжелые букеты лиловых ветвей, кроме своего собственного вечно юного аромата, опьяняли едким запахом зеленых металлических жуков; жуки, жучки роились, кишели и, сталкиваясь, облепляли, ныряли внутрь цветков и упивались их роскошными, сочными воронками. Большие размеры троек, пятерок и даже семерок манили глаз. Но я уже не выбирал их. Я был влюблен до корней волос и пламенел от страсти и стыда… В этих кустах я ждал: сейчас появится предмет моих самых тайных и самых страстных мечтаний. Теперь ей уже двенадцать лет. Давно уже я задыхаюсь при встрече с этой девочкой, я замираю весь каждый раз с тех пор, как увидел ее в первый раз еще семилетней, маленькой… В красивом глянцевитом разрисованном конверте у меня давно уже собрано много печатных чувствительных стишков для нее.

Вот один из них:

Я вас люблю, люблю так страстно,

Как не любил вас так никто;

Но виноват ли, что напрасно? —

Моя любовь для вас ничто.

Ах, вот она идет… Во всем летнем, освещенная рефлексами солнца от цветов сирени, она направляется сюда. Я прячусь слегка за густую ветку… Сердце у меня так забилось, что я уронил свой приготовленный конвертик, наполненный, кроме стишков, билетиками еще и маленькими картинками. Шатаясь, я схватил ее за руку и в тот же момент бросился подхватить мой пакетик; он рассыпался. Надо же его собрать, чтобы отдать наконец. (Ведь этот конвертик однажды попал даже в руки моему учителю. Как я не умер тогда от позора?)

Она помогла мне собрать мое подношение…

— Что это? — спрашивает она.

— Это я вам, возьмите на память, после прочтете.

Она спрятала и стала освобождать свою руку, которую я давил изо всей силы; я понял это только сейчас — до боли и злости к себе… Мною овладел вдруг страх перед нею… Я не знал, что мне делать.

Огонь внутри сжигал меня. Остолбенев, я горел и задыхался.

Раздались веселые голоса ее сестер; нас звали на качели.

— Пойдемте на качели, — сказала она; лицо ее пылало, и серые острые глазки слегка прищурились весело. Какой у нее носик, носик с горбочком… О!..

4

Я уже в Академии художеств. Работаю в классах; особенно постоянно и усердно — в рисовальном. В этюдных классах заботы о заработке не пускали меня отдаться живописи с натуры всецело.

И вот однажды я, уже мечтающий о вдохновении, под впечатлением посмертной выставки Флавицкого[486], — там поразил меня его эскиз-набросок «Голгофа». На первом плане случайно сбежавшаяся иерусалимская толпа смотрела вдаль, на Голгофу, где поднимался крест с пригвожденным Христом; и там толпа отодвигалась, давая место кресту… Мне захотелось эту грандиозную тему разработать значительнее такого беглого наброска Флавицкого. Я долго собирался. И вот — наконец-то передо мною холст. Я один, в особом чаянии вдохновения, чертил и отыскивал, воображая живую сцену Голгофы. Невольно начал я напевать из оперы «Роберт-дьявол» арию «Восстаньте все мертвые из гробов»… Расправив мантию в виде крыльев, в опере пел ее страшный бас, на кладбище, в ожидании теней; тени появлялись сначала огоньками…

День был пасмурный, ноябрьский, в комнате моей был полумрак, и я все живее и живее чувствовал себя во власти вдохновения. Голгофа не только рисовалась мне ясно, но мне казалось, я уже и сам был там. Со страхом колыхался я в толпе, давая место кресту. Сбежавшаяся масса люда стояла вдали. Близкие Христу — мать, ученики и друзья — долго, только издали, трепетали, онемев от отчаяния и горя. Страха ради, они не смели подойти ближе. Мать упала от изнеможения. С ними, в этой темной, страшной трагедии, я потерялся до самозабвения. Солнечное затмение. Тьма… И церковная завеса разорвалась, и все внутри у меня рвалось… Как музыки, хотелось рыданий… Благодетельная темнота затмения. В темноте, понемногу и невольно, близкие добираются до креста… Неузнаваемый, в потоках запекающейся крови, он узнал их… Он им обрадовался… Он им говорил и успокаивал их: «Не горюй, мать, — Иоанн тебе заменит сына…» Лицо его едва можно было узнать: терновые колючки, крепко прикрученные к голове, все более впивались в голову и в шею; он был страшен в своем кровяном покрове; местами потоки струились, блестя от факелов. «Боже, боже, за что же ты меня оставил!..»

И крест почти весь казался красным, блестящим от кровяных ручьев[487]

Есть особое, поглощающее очарование в трагизме. Я испытал это, когда писал академическую программу «Смерть дочери Иаира»[488]. Более месяца сначала я компоновал картину: переставлял фигуры, изменял их движения и главным образом искал красивых линий, пятна и классических форм в массах. В то же время, под влиянием разговоров с Крамским, я все более устанавливался в отрицании и классического направления и академической школы живописи во имя нашей русской реальной самобытности в искусстве. Наконец дошло до того, что я решил совсем бросить Академию художеств, выйти из Академии на свой страх и начать жизнь по-новому.

По дороге от Крамского к себе (очень много хороших новых мыслей мне приходило в пути, особенно если путь был дальний) я вдруг осеняюсь мыслью: да нельзя ли эту же тему — «Смерть дочери Иаира» — на этом же большом холсте сейчас же, т. е. завтра, и начать по-новому, по-живому, как мерещится у меня в воображении эта сцена? Припомню настроение, когда умерла моя сестра Устя и как это поразило всю семью. И дом и комнаты — все как-то потемнело, сжалось в горе и давило.

Нельзя ли это как-нибудь выразить; что будет, то будет… Скорей бы утро. И вот я принялся с утра. Я принялся, без всякой оглядки, стирать большою тряпкою всю мою академическую работу четырех месяцев. Угля уже наслоилось так густо и толсто на холсте, что я скоро догадался вытирать только светлые места, и это быстро начало увлекать меня в широкие массы света и тени[489].

Итак, я перед большим холстом, который начинает втягивать меня своим мрачным тоном. Смелая постановка реальной сцены обуревала меня ускоренным темпом, и к вечеру я уже решил фиксировать уголь, так как и руки и даже платок носовой мой были, как у углекопа из «Жерминаля» Золя. Утро. Краска — простая черная кость (бейн-шварц) — особенно отвечала моему настроению, когда по зафиксированному углю я покрывал ею темные места на холсте. К вечеру картина моя уже была так впечатлительна, что у меня самого проходила какая-то дрожь по спине.

Первому я показал свою картину — через несколько дней — Зеленскому, очень болезненному конкуренту, уже получившему золотую медаль[490]. Он остановился, слегка присев и опустив руки, и долго молчал. Он был так серьезно поражен, что и я молчал и боялся нарушить его переживание.

Зеленский не был моим конкурентом; он уже готовился уезжать за границу. Он был очень худ и очень бледен, говорил тихо, с большим трудом, но чувствовал глубоко. Его программа «Блудный сын» на Малую золотую медаль произвела на меня неизгладимое впечатление[491].

— Ах, да ведь это — картина!.. — только и сказал он, когда я хотел узнать его мнение.

И я много трагических часов провел за этим холстом, когда бейн-шварц с прибавкою робертсона-медиума все больше и больше усиливали иллюзию глубины и особого настроения, которое шло из картины.

Чуть-чуть я прибавлял некоторых красок и долго боялся начать писать во-всю — всеми красками — по этой живой подготовке. И, должен сказать, это был лучший момент картины. Всякий исполненный до полной реальности предмет в картине уже ослаблял общее впечатление, которое было почти музыкально. Очень трудно было не выйти из этого неуловимого тона — глубокого, прозрачного и цельного уже по случаю своего одноударного возникновения.

Брат мой, музыкант, ученик консерватории, тогда жил со мною. И, придя из мастерской, я просил его играть «Quasi una fantasia» Бетховена. Эта музыка опять переносила меня к моему холсту. До бесконечности я наслаждался этими звуками. Еще, еще… Он ее изучал и играл подолгу; и повторения, особенно прелюдии, меня трогали до слез… Какое это было счастье…

5

1870 год. Летом, на Волге, близ Самарской луки, на стороне Жигулевских гор я рисовал красивый кусок в каменистом поясе берега. Издали, с парохода, этот пояс кажется светлой полосой, подчеркивающей зеленый лес на горах; вблизи эта полоса так завалена огромными камнями, обломками с гор, что местами по ней очень трудно пробираться. Я увлекался тогда деталями растений и деревьев; всякий стебелек тщательно вырисовывал и даже обводил темным фоном, если эти поросли и цветки рисовались на темном фоне зелени. До страсти было заманчиво вылепить все формочки цветка и положить тени, где они капризно и не надолго падают под солнцем, — забываешь все на свете. Но вот солнце перестало освещать мою красивую группу. Оглядываюсь: надвигаются тучи. Волга уже вся черная, и прямо на меня, переливаясь и рассыпаясь серым по темной тучище, неслась разорванная завеса. В темной бездне неба сверкнула красным зигзагом молния. Загремело вдали. И вдруг капля огромная — мне на альбом… я его под полу — другая, третья, и так звонко забарабанил дождь кулаками и по листам растений и по камням, а зонт мой (артистический) даже стал трещать от порывов ветра и скоро пропускал уже насквозь удары дождевых кулаков… Но было так все время жарко, что поднявшаяся влага, казалось, поила своим ароматным дыханием.

Мне стало страшно весело. И когда ливнем оборвало зонтичные проволоки, продырявились стенки тяжелой парусины и ливень стал заливать меня, как из ведра, наполнив поля моей шляпы, шляпа развернулась, вода быстро уже купала меня всего… Я начал вдруг безумно хохотать, и мною овладело еще неиспытанное бешеное веселье.

Один, в душе теплых дождевых стен, как в сетке, я долго и громко хохотал. Ничего не было видно, не только ни на Курумчу, ни на Самарскую луку за Волгу — даже моего ближайшего камня, со всеми украшениями кругом, похожими на лопухи, с большими листьями, прекрасно группировавшимися кругом: все исчезло. Хорошо, что альбом свой я сейчас же прижал подмышкой и старательно прикрывал его полами пиджака… Огромные капли, казалось, били меня по голове и по плечам… Наконец стали показываться пузырьки в ближайших лужах; вот показался и предмет мой, но в каком виде! Все стебли-вымпелы и красивые большие листья были смяты, растерзаны и сломаны, как на варево, — ничего не узнать. Я осмотрелся… Да, это была минута бесшабашного счастья — «упоения в бою»…