Глава девятнадцатая

Привидение. — Конец августовских гроз или последняя ссора. — Одежды сынов Израилевых.

Однажды вечером, часов около одиннадцати, на чердаке раздался такой удар, словно туда обрушилось несколько центнеров каменных глыб. Ленетта пошла с Софией наверх, чтобы посмотреть, кто там, чорт или только кошка. Жены вернулись с белыми и длинными, как зима, лицами. — «Ах, господи, помилуй, — сказала чужая, — господин адвокат для бедных лежит там наверху, словно покойник, на складной кровати». Живой адвокат, сидя в своей комнате, выслушал их рассказ, но отказался ему поверить и заявил, что должен был бы тоже слышать треск. По такой глухоте все женщины теперь догадались, что все это предвещает нечто, а именно его смерть. Сапожник Фехт, который сегодня, согласно порядку престолонаследия, воцарился в качестве ночного сторожа, захотел показать, велика ли его храбрость, и запасся лишь присвоенной сторожу пикой, — в ней и заключался весь его артиллерийский парк, — но незаметно засунул в карман еще и молитвенник в черном переплете, в качестве сонма ангелов-хранителей, на случай если там, наверху действительно лежит чорт. На пути туда он прочел немалую часть вечерней молитвы, чего в сущности сегодня нельзя было требовать от него, как от сторожевого архонта, так как его ежечасная песнь уже сама по себе является растянутой и распределяемой на улицах вечерней молитвой. Собираясь отважно двинуться к складной кровати, он, к сожалению, тоже увидел перед собою белое, как мука, лицо, а за кроватью — адского пса с горящими глазами, который казался свирепым стражем у гроба. Мгновенно остекляневший Фехт, словно надгробное изваяние из алебастра, стоял, сварившись вкрутую в холодном поту, и выставил перед собою свое холодное и колючее оружие. Он предвидел, что если обернется, чтобы сбежать по лестнице, то Нечто облапит его сзади, оседлает и поскачет на нем вниз. К счастью, чей-то донесшийся снизу голос словно влил мужество в его душу и глоток, другой для храбрости в его глотку; и он нацелился своей рогатиной, намереваясь заколоть это Нечто или, по крайней мере, позондировать его своим зондом. Но когда оснеженное Нечто вдруг стало медленно возноситься перед ним — то он, как ему показалось, почувствовал у себя на голове плотную смоляную шапку, которую кто-то постепенно приподнимал вместе с заключенной в ней шевелюрой, — и свой багор он уже не смог удержать даже двумя руками (он его держал внизу за древко), ибо копье, сделалось таким тяжелым, словно на нем повис старший подмастерье башмачника. Он положил оружие и, как вихрь, отважно слетел с верхней дискантовой октавы лестницы до самой нижней басовой клавиши или ступени. Внизу он поклялся домохозяину и всем жильцам, что свою должность ночного сторожа он будет исправлять без пики, ибо призрак заарестовал таковую; его даже дрожь пробирала, когда ему случалось подольше вглядеться в черты лица адвоката для бедных. Фирмиан оказался единственным, кто вызвался принести брошенную рапиру. Взойдя наверх, он нашел, как и ожидал, — своего друга Лейбгебера, который посредством старого растрепанного парика напудрил себе лицо, чтобы постепенно подготовить публику к искусственной смерти Зибенкэза. Они тихо обнялись, и Генрих сказал, что завтра придет по лестнице снизу и как полагается.

Внизу Фирмиан сообщил лишь, что наверху не видно ничего, кроме старого парика, — «а вот копье быстроногого копейщика, и здесь можно насчитать двух трусливых зайчих и одного зайца». Но все сборище теперь уже знало, как это понимать, — только сумасшедший был бы теперь способен дать хоть грош за жизнь Зибенкэза: духовидцы и духовидицы от души возблагодарили бога за испытанный ужас, как залог продления их собственной жизни. Ленетта всю ночь не решалась приподняться в решетчатой кровати, боясь, что увидит своего мужа — живым и здоровым.

Утром Генрих, со своей собакой, взошел по лестнице в запыленных сапогах. Фирмиану казалось, что шляпа и плечи его друга должны быть усеяны цветочными лепестками с деревьев байрейтского эдема, — тот был для него словно садовой статуей из утраченного сада. По той же самой причине эта пальмовая ветвь из Ост-Индских владений Фирмиана в Байрейте — не говоря уж о собаке — была сущей терновой ветвью для Ленетты; и сейчас она меньше, чем когда-либо, способна была находить удовольствие в таком чертогрызе и чертополохе — который был так хорош, словно только что вышедший из-под кисти Гамильтона.[146] Впрочем, — я это скажу напрямик, — он, вследствие искренней любви к своему Фирмиану, встретился с Ленеттой (которая была столько же виновата, сколько и права) немного неприветливо и неприязненно. Мы больше всего ненавидим женщину, когда она мучает нашего любимца, тогда как женщина больше всего озлобляется против мучителя ее любимицы.

Сцена, которую мне сейчас предстоит изобразить, заставляет меня особенно сильно почувствовать, какая пропасть всегда будет отделять сочинителя романов, который может перескакивать через неприятные эпизоды и все подслащать себе и герою и читателям, от бесхитростного историографа, который вынужден все преподносить всецело и исключительно как историк, не думая ни о засахаривании, ни о засолке. И если в прежнем издании я совершенно утаил нижеследующую сцену, это было упущением, но простительным и неудивительным в те годы, когда я стремился прельщать, а не поучать, предпочитая творить красивые картины вместо правдивых изображений.

Дело в том, что Ленетта уже с давних времен порядком не долюбливала Лейбгебера, со всеми его свойствами, потому что он, не имевший ни титула, ни веса, публично обращался столь фамильярно и запросто с ее мужем, кушнаппельским старожилом, адвокатом для бедных и ученым, и позволял себе, как и совращенный им ее супруг, расхаживать без косы, так что многие показывали на обоих пальцем и говорили: «Эй, взгляните на эту парочку!» или «Par nobile fratrum!» Эти речи и еще худшие Ленетта могла почерпнуть из достовернейших исторических источников. Конечно, для того, чтобы в наши дни прицепить себе косу, требуется почти столько же отваги, сколько нужно было тогда, чтобы отрезать ее. В наше время канонику не приходится украшать себя косой, чтобы тем самым стать украшением общества, а потому он и не обязан дважды в год терять ее, как павлиний хвост, чтобы честно заработать свою тысячу гульденов, явившись к вечерне в хор остриженным в кружок; теперь он в таком виде появляется и за пюпитром хора и за игорным столом. В тех немногих странах, где еще господствует коса, она скорее бывает служебным отвесом и государственным противовесом; и длинные волосы, которые еще для франкских королей были обязательны как знак их королевского достоинства (королевская регалия), представляют собою у солдат, — поскольку те их носят не свободными, как у королей, а туго связанными и скрученными лентой, — столь же выразительный символ служения. В старину фризы клялись, взявшись за косу, что называлось «клятва чубом», — так теперь во многих странах предпосылкой солдатской или военной присяги является коса; и если у древних германцев уже одна коса, носимая на шесте, была эмблемой целой общины, то, разумеется, воинская часть, где каждый отдельный солдат имеет на затылке свою частную косу, образует как бы совместную косу, служащую эмблемой единства отечества и выражающую дух германской нации!

Ленетта теперь не скрывала от мужа, — ибо чувствовала за собою заочную поддержку Штибеля, — что в сущности ее мало радуют Лейбгебер и его деяния и одеяния. «Мой родитель, блаженной памяти, хотя и долго был магистратским копиистом, — сказала она в присутствии Лейбгебера, — но всегда одевался и поступал, как все прочие люди».

«В качестве копииста, — возразил Зибенкэз? — он, конечно, всегда вынужден был копировать, так или иначе, пером или костюмом; напротив, мой отец заряжал князьям ружья и в ус себе не дул, — будь, что будет. Огромная разница между нашими отцами, жена!» Она уже и прежде при случае сопоставляла и сравнивала копииста с егерем, слегка намекая, что Зибенкэз не имел такого благородного отца, как она, а следовательно, и благородной education, через которую приобретают хорошие манеры и вообще научаются вести себя. От ее смехотворного обыкновения глядеть свысока на его родословное древо он всегда испытывал такую досаду, что нередко смеялся сам над собой. Впрочем, Фирмиану этот небольшой косвенный выпад жены против Лейбгебера меньше бросился в глаза, чем необычайная физическая брезгливость, проявляемая ею к нему; ее невозможно было заставить подать ему руку, «а его поцелуй, — говорила она, — означал бы мою смерть». Сколько он ни допытывался и ни допрашивал о причинах, он не добился от нее иного ответа, чем «Я это скажу, когда он удалится». Но, увы, к тому времени и сам он тоже удалится — в могилу, то есть в Вадуц.

Но и это необычайное упорство, достойное деревянной головы манекена, Фирмиан с грехом пополам еще терпел в такое время, когда его душу одновременно согревала дружба и расхолаживала близкая могила.

Наконец, произошло еще нечто; и об этом, разумеется, никто не расскажет правдивее, чем я, а потому прошу мне верить. Однажды вечером, прежде чем Лейбгебер ушел в свою гостиницу (как я полагаю, в «Ящерицу»), зловещий черный полукруг грозовых туч безмолвно воздвигся сводом на всем западном небосклоне и все дальше надвигался на испуганный мир: вот тогда-то оба друга и заговорили о великолепии грозы, этого бракосочетания неба с землею, высот с глубинами, этого небесного сошествия неба на землю, как выразился Лейбгебер; а Зибенкэз заметил, что в сущности грозу здесь будет представлять или изображать лишь фантазия, и только она одна сочетает возвышенное с низменным. Я сожалею, что он не последовал совету Кампе и Кольбе и не применил, вместо иностранного слова «фантазия», отечественный термин «воображение»; ибо пуристка и подметальщица языка, Ленетта, начала прислушиваться, как только он вымолвил это слово. Она, у которой вся душа была полна ревностью, а голова «Фантазией», сочла относящимся к байрейтской «Фантазии» все, за что оба мужчины восхваляли человеческую фантазию, например, то, что она («Именно маркграфская „Фантазия“» — подумала Ленетта) дарует нам блаженство красотой своих возвышенных творений, — что, лишь наслаждаясь ее прелестями, можно вынести прозябание в Кушнаппеле («Конечно потому, что мечтают о своей Натали» — подумала она), — что она одевает наготу жизни своими цветами («Парой искусственных незабудок» — сказала Ленетта сама себе), — и что она (маркграфская «Фантазия») серебрит не только пилюли жизни, но и орехи, и даже Парисово яблоко красоты.

О небо, сколько двусмысленностей со всех сторон! И как отлично мог бы Фирмиан опровергнуть заблуждение, принявшее фантазию за «Фантазию», если бы он лишь указал, что в маркграфской имеется мало поэтической, и что природа сочинила прекрасную романтику долин и гор, а французский вкус декорировал и разукрасил их, построив там свои периоды и антитезы, с целыми цветниками реторического красноречия, и что слова Лейбгебера о фантазии, серебрящей Парисово яблоко, в другом смысле применимы к «Фантазии», с натуральных яблок которой приходится соскабливать галльское елочное серебро, прежде чем отведать их.

Едва Лейбгебер вышел из дому и, по своему обыкновению, направился навстречу грозе, которой он любил наслаждаться под открытым небом, как разразилась гроза Ленетты — еще ранее небесной. «Так вот, услышала же я своими собственными ушами, — начала она, — как этот безбожник и возмутитель свел тебя кое с кем в Байрейте, в „Фантазии“; да может ли порядочная женщина подать ему руку или хоть один палец?» — К этому она добавила еще несколько раскатов грома; но я считаю своим долгом пощадить бедную женщину, превращенную этим хаотическим смешением в бродильный чан, и не буду перечислять все случаи ее закипания. Тем временем и у мужа закипели кислоты: ибо то, что при нем изрекли хулу на его друга, — каким бы недоразумением это ни было вызвано (а он таковым нисколько и не интересовался, ибо никакое не могло оправдать ее), — он не преминул счесть грехом против святого духа своей дружбы; а посему он преизрядно загремел в ответ. Здесь можно в оправдание мужу — а также, разумеется, и жене — упомянуть, что от грозового ветра раскаленные уголья на его голове еще сильнее разгорались пламенем, а потому он, как бешеный, забегал по комнате, и от его намерения — все прощать Ленетте перед своей кончиной — и не осталось камня на камне; ибо Фирмиан не желал и не мог потерпеть, чтобы к его единственному другу, верному в жизни и в смерти, наследница его имени была несправедлива на словах или на деле. Обо всех вулканических извержениях адвоката, о которых я из любви к нему тоже умолчу, я дам понятие, поведав, что он, как бы состязаясь теперь с грозой, прогремел: «Такому мужу! — и, со словами: — Ведь и ты — женская башка!» — закатил оплеуху манекенной голове, уже наряженной в вызывающую шляпку с перьями. — Так как среди прочих голов эта голова была султаншей-фавориткой Ленетты, которая нередко ее ласково поглаживала, то посла такого удара вполне можно было ожидать столь же неистовой вспышки, как если бы он был нанесен ей самой (так же, как и Зибенкэз восстал за своего друга), — но последовали лишь кроткие рыдания. «О боже! Разве ты не слышишь этой ужасной грозы?» — только и сказала она. «Наплевать на грозу! — отвечал Зибенкэз, в котором, — когда он был выведен из своего прежнего состояния философского покоя и покатился с высот философии, — согласно законам душевного и физического падения, сила обвала все увеличивалась до самого дна пропасти. — Да разразит гром весь кушнаппельский сброд, клевещущий на моего Генриха». — Тут гроза забушевала еще страшнее, а потому Ленетта произнесла еще более кротко: «Господи Иисусе, какой удар! — Приготовься же к покаянию. Что, если он поразит тебя сейчас, когда ты погряз в грехах!» — «Мой Генрих теперь под открытым небом, — сказал он, — о, если бы молния убила тотчас его и меня одним ударом, то я избавился бы от всего злосчастного умирания, и мы не расстались бы!»

Таким строптивым и презирающим жизнь и религию жена его еще никогда не видела, а потому ей приходилось с минуты на минуту ожидать, что молния низринется с небес в мербицеровский дом и подстрелит мужа и ее в назидание прочим.

Но вот все небо разверзла такая яркая молния и за ней последовал такой сокрушающий гром, что Ленетта подала руку Фирмиану и сказала: «Я готова сделать все, что ты хочешь, — только, ради бога, стань снова богобоязненным, — я и господину Лейбгеберу не откажу ни в рукопожатии, ни в поцелуе, — все равно, умылся он, или нет, после того как был облизан собакой, — и я не стану слушать, сколько бы вы ни расхваливали серебряную и цветущую байрейтскую „Фантазию“».

О небо! Как отчетливо осветила ему эта молния оба лабиринта, где блуждала Ленетта: теперь он понял, что она в простоте душевной приняла фантазию за «Фантазию» (о чем; я уже говорил), и что сам ошибочно принимал ее брезгливость за ненависть. Дело здесь обстояло так: ее женская чистоплотность и постоянное мытье были скорее сродни кошкам, чем собакам, которые не любят ни того, ни другого, да и самих кошек, а потому рука Лейбгебера, к которой только что прикасался язык пса, была для нее рукой Исавовой, сплошь в хирагре, и пыточными тисками для ее руки, — брезгливость не допускала прикосновений; а рот Генриха и подавно, хотя бы пес к нему подскочил со своей пастью за целую неделю до того, был для ее губ величайшим пугалом, какое только могло быть выставлено отвращением; — для нее даже время не могло сойти за губную помаду.[147]

Но разоблаченные заблуждения на этот раз повлекли за собою не мир, как то бывало прежде, а возобновленную заповедь разлуки. Хотя у Фирмиана слезы навернулись на глаза и он подал жене руку и сказал: «Прости в последний раз! Ведь и без того в августе настает конец всем грозам» — однако, он не в силах был предложить или принять поцелуй примирения. Ведь он только что нарушил самые пылкие обеты терпимости, и этим неопровержимо доказывалось, сколь велика взаимная душевная отчужденность супругов. К чему понимать заблуждения, если их источники продолжают существовать? К чему отводить от моря пару рек, если остаются воды туч и морские волны? Больнее всего Фирмиану было вспоминать оскорбление действием, нанесенное манекенной голове; она для него превратилась в вечно грозящую и мстящую голову Горгоны.

Он явился к своему другу (как с новой любовью, — ибо пострадал за него, — так и с новым пылом), чтобы обсудить план умирания. «От какой опасной болезни, — начал Генрих медицинскую консультацию, — угодно тебе испустить дух? У нас широкий выбор наилучших, смертельнейших припадков. Желательно ли тебе воспаление бронхов, — или воспаление кишечника, — или воспаление нёба, — пригодится ли тебе больше бешенство или удушье, — или же ты предпочитаешь грудную жабу, колику и чорта и дьявола. Мы располагаем также всеми необходимейшими миазмами и болезнетворными веществами, и если добавим к ним, в качестве ядовитой примеси, август, месяц жатвы жнецов и врачей, то ты этого не переживешь». — Фирмиан отвечал: «Подобно мастеру нищих,[148] ты имеешь в продаже все увечья, слепоту и хромоту и прочее. Что касается меня лично, то я — сторонник апоплексии, этого volti subiti, этой спешной почты и внезапного ливня смерти, — я по горло сыт всякой процессуальной обстоятельностью». — Лейбгебер заметил: «Апоплексия, это, конечно, sunrniarissimum — смерти, — но, судя по наилучшим учебникам патологии, какие только я знаю, мы должны решиться на троекратный удар. Здесь нам приходится руководствоваться не природой, а основным медицинским законом, согласно которому смерть всегда предпосылает три экземпляра векселя (прежде чем там акцептуют и оплатят один) или три аукционных удара молотком. Я знаю, что врачей не переубедишь; а потому согласись на трехкратный удар!» — Но Зибенкэз сказал с комической горячностью: «Чорт побери! Если удар со мной успешно покончит в два приема, то чего же больше может требовать врач? — Однако еще дня три-четыре я не могу заболеть, я должен дождаться дешевого гробостроителя». Как известно, право постройки гробов передается столярами вкруговую, словно чаша вина. И вот, такому корабельному плотнику последнего ковчега мы вынуждены платить, сколько он потребует, ибо наследство умершего всегда приходится предоставлять на разграбление декораторам трупов, акцизным чиновникам смерти, как дворец умершего дожа или римского папы.

«Эта отсрочка казни, — ответил Лейбгебер, — может принести еще и другую пользу. Смотри, вот подержанный сборник домашних проповедей; я приобрел его за бесценок, ибо он имеет двойную ценность: ведь нигде нет столь проникновенных и глубоко проникающих проповедей на тему о неизбежности смерти, как в этом сочинении, а именно в деревянной крышке его переплета, в которой пребывает и заприходован живой проповедник, словно в церковном приходе». — Действительно, в этой крышке засел жучок, которого называют часовщиком, а также древоточцем и притворяшкой, так как он, если к нему прикоснуться, упорно притворяется мертвым, сколько бы его ни мучили. Его щелчки, которые являются лишь стуком в дверь к возлюбленной самке, принимают за постукивание приближающейся смерти: поэтому утварь, в которой он щелкал, в старину считали благоприобретенным имуществом, способствующим ускоренному приобретению наследства. — Далее, Лейбгебер рассказал Фирмиану, что больше всего на свете ненавидит людей, которые, струсив перед смертью, пытаются перехитрить бога и чорта поспешным покаянием, а потому любит незаметно запрятать свой сборник под мебелью у таких адобоязненных грешников, чтобы хорошенько их помучить зловещими проповедями жучка (хотя последний, когда проповедует, всецело занят мирскими помыслами, как и многие священники). «Не следует ли мне ловко запрятать между твоими книгами сборник с предсмертным проповедником, чтобы твоя жена, услышав его, думала о смерти — а именно, о твоей — и все более привыкала к этой мысли?»

«Нет, нет, — воскликнул Фирмиан, — я не хочу, чтобы она заранее столько страдала, она уже достаточно заранее выстрадала». — «Ладно, — отвечал Генрих, — хотя мой жучок был бы тебе как раз под пару, потому что ptinus pertinax или притворяшка умеет так же хорошо притвориться мертвым, как это сделаешь ты сам».

Вообще же он был доволен, что все так удачно складывается и что прошел ровно год с тех пор, как он взобрался на стеклянный парик Блэза и с этой возвышенности произносил оскорбления или ругательства, без малейшего ущерба для самого себя. Действительно, оскорбления погашаются давностью по прошествии года; исключение составляют лишь оскорбления критикой, которые остаются в силе не дольше, чем полномочия ректора Рагузы, а именно один месяц, то есть до тех пор, пока выпуск журнала циркулирует среди читателей. Зато критикующая книга, облеченная диктаторским саном в республике ученых, обладает настолько большим влиянием, что ей именно поэтому разрешено править не дольше, чем римскому диктатору, то есть шесть месяцев, между двумя ярмарками, а именно от крещения до дня поминовения усопших; так что она, подобно сочинителям книг, мертва либо весной, либо осенью.

Друзья вернулись в заново убранную и наряженную комнату. Ленетта сделала, что смогла, чтобы замаскировать трещины своего хозяйства, словно трещины на фарфоре, нарисованными цветами, и постоянно раскладывала такие партитуры, чтобы не приходилось ударять как раз по лопнувшим струнам той или иной мебели. На этот раз Фирмиан пошел навстречу жене в ее попытках прикрыть ширмами степи и пустыри их бедности и охотно пожертвовал многими шутливыми выходками, вопреки своему прежнему обыкновению, которого Лейбгебер придерживался и теперь. Все женщины, даже лишенные всякого остроумия, становятся проницательнейшими истолковательницами и вещими ясновидицами, когда речь заходит о близких им предметах. Ленетта это доказывает. Вечером присутствовал Штибель, и во время завязавшегося диспута он дал понять, что разделяет мнение Сальвиана и других авторитетных богословов,[149] согласно которому рост сынов Израиля, платье коих в течение сорокалетнего пребывания в пустыне совершенно не рвалось, оставался неизменным, чтобы соответствовать костюму, причем исключение составляли только дети: на них одежда, которую им выкроили из платья, оставшегося после умерших, росла вместе с телами в высоту и в ширину. «Таким путем, — добавил он, — все трудности истолкования великого чуда легко устраняются при помощи небольших вспомогательных чудес». — Глаза Лейбгебера засверкали, и он сказал: «В это я верил еще в материнской утробе. Во всей походной колонне израильтян не могло быть ни одной прорехи, за исключением принесенных с собою из Египта, и те не увеличивались. Если предположить, что кто-нибудь в знак печали раздирал свое платье или лицо, то обе прорехи сами зашивались. Сколь плачевно и прискорбно, что эта армия была первой и последней, у которой амуниция была в своем роде превосходной телесной оболочкой, растущей вместе с посаженной в нее душой, — причем домашняя куртка постепенно превращалась в парадный кафтан, вырастая из microvestis в macrovestis. Как я вижу, в пустыне еда заменяла фабрику сукон, манна — английскую шерсть, а желудок — ткацкий станок. В те времена каждый усердно кормившийся израильтянин тем самым изготовлял все произведения местной промышленности и пустыни. Будь я тогда вербовщиком, я бы не ставил рекрута под мерку, а лишь подвешивал бы к ней его платье. Но как обстоит дело в нашей пустыне, ведущей не в обетованную землю, а в египетское рабство? — В полках круглый год растут рядовые, но не мундиры; более того, амуниция рассчитана лишь на сухую погоду и на сухопарых людей, ибо в сырую она сворачивается, как хороший влагомер, а пот крадет больше сукна, чем ротный портной и даже сам поставщик. У командира, который вздумал бы рассчитывать на то, что амуниция есть растяжимое понятие, подобное ставленному тесту и допускающее парафраз, — основываясь на примерах не только израильтян, но и улиток и платяной моли, которые не по одежде протягивают ножки, так как одежка сама протягивается по ним, — у такого командира, ибо его полки сражались бы почти что в одеянии древних атлетов, лопнуло бы по всем швам терпение, как у его солдат — платье».

Хотя эта безобидная речь должна была обстреливать лишь экзегетическое безумие Штибеля, Ленетта усмотрела в ней намек на свой гардероб. Эта немка была подобна немцу, который в каждой причудливой ракете и фейерверочной вспышке юмора старается разглядеть особо меткий сатирический выстрел. Поэтому Зибенкэз попросил Генриха простить бедной жене, — на сердце которой теперь и без того должно было обрушиться столько острых камней скорби, — неизбежное и непреодолимое невежество ее толкований и, по возможности, даже совсем не вызывать ее на таковые.

Но вот скончался один кушнаппельский цырюльник, который угодил под рубанок дорого запрашивающего столяра. «Теперь, — сказал Фирмиан по-латыни, — мне не следует ни минуты медлить с моей апоплексией; ведь нельзя ручаться, что никто не умрет прежде меня и не перехватит у меня дешевого столяра». — Поэтому заболевание было назначено на ближайший вечер.