Глава двадцать пятая и последняя
Путешествие. — Кладбище. — Привидение. — Конец бедствии и книги.
С каждым днем я все больше убеждаюсь, что я и прочие 999 999 999 людей[178] являемся лишь вместилищами противоречий, неисцелимых ничтожеств и таких намерений, из которых каждое имеет свою противодействующую мышцу (musc. antagonista), — другим людям мы противоречим и вполовину не так часто, как самим себе; эта последняя глава служит новым тому доказательством: я и читатель до сих пор домогались лишь того, чтобы закончить книгу, и теперь, когда мы подошли к этому вплотную, нам обоим это чрезвычайно не по вкусу. Поэтому будет не лишним, если ее конец — словно конец сада, тоже изобилующего цветами, плодами и терниями, — я как можно лучше замаскирую, высказав здесь разные мысли, которые, во всяком случае, удлинят это произведеньице.
Инспектор, наконец, вырвался на простор полей и свободно вздохнул своей крепкой, мускулистой грудью, которую уже не давила тяжкая гора молчания и обманов. Вообще лавина, нависшая над его жизнью, наполовину растаяла под солнцем его теперешнего счастья; электрическая обкладка повышенного оклада и даже возросшее количество дел зарядили его пылом и отвагой. Его должность представляла собою гору, пронизанную столькими серебряными и золотыми жилами, что он уже в этом году смог направить в прусскую вдовью кассу анонимные взносы, чтобы сначала уменьшить свой обман наполовину, а затем и окончательно уничтожить и загладить его. Об этом выполнении долга я совершенно не стал бы доводить до сведения публики, если бы не опасался, что Криттер из Геттингена, который закрытие ворот этой кассы отложил на 1804 год, или еще более снисходительные вычислители, исчислившие ей в качестве даты соборования 1825 год, — что они, пожалуй, воспользуются моими «Цветами», чтобы объявить инспектора виновником «пляски смерти» вдовьей кассы. Иначе я чрезвычайно раскаивался бы, что вообще упомянул обо всем этом деле в «Цветах».
Фирмиан избрал путь не через Гоф или Байрейт, не по прежним романтическим маршрутам; он опасался, что рука судьбы, этого заоблачного сеятеля, направит Натали навстречу его мнимому трупу. И все же он немного надеялся, что та же рука позволит ему случайно натолкнуться на его Лейбгебера, ибо тот лишь недавно крейсировал в кушнаппельских водах. Кроме того в пути он снова воплотился в рубашку и куртку и всю внешнюю оболочку Лейбгебера, полученную от него при обмене в Джефрисской гостинице, и это одеяние служило Фирмиану зеркалом, которое постоянно показывало ему отсутствующего друга. Когда возле дома одного лесничего гончая, похожая на лейбгеберовскую, повернула к нему голову, сердце его затрепетало от радости: но чутью этой собаки он был так же незнаком, как ее хозяину.
По мере того как он приближался к тем горам и лесам, за китайской или кладбищенской стеной которых находились два его пустых жилища — его могила и комната, — все тяжелее становилось у него на сердце, стиснутом тисками тоски. То не была боязнь быть опознанным; этого ни в коем случае (по причине его теперешнего сходства с Лейбгебером) не могло произойти; уж скорее бы его приняли за его собственный неугомонный призрак и пророка Самуила, чем за еще здравствующего Зибенкэза; но, помимо любви и ожидания, причиной его тревожного настроения было еще и другое тоскливое чувство, которое однажды охватило меня самого, когда я странствовал среди геркуланских древностей моего детства. Мою грудь опять стеснили железные узы и обручи, которые стягивали ее в детстве, когда маленький человек, еще беспомощный и безутешный, трепещет перед страданиями жизни и смерти; в такие минуты мы стоим между сорванными колодками, разомкнутыми наручниками и кандалами и высоким, бурно шелестящим «деревом свободы» философии, которая повела нас на свободное, открытое поле брани и в коронационный зал земли. В каждом кустарнике, вокруг которого Фирмиан прежде бродил во время своей убогой, пустынной осени, он видел висящие, сброшенные кожи змей, некогда обвивавшихся вокруг его ног, — воспоминание, этот отголосок суровых мрачных зимних дней, вторглось в светлую пору его жизни, и из сближения столь непохожих чувств, гнета прежних оков с нынешним вольным ветром, проистекло третье, горькое, сладкое, тревожное.
В сумерки он, внимательно вглядываясь, медленно шел по улицам города, усеянным рассыпанными колосьями: каждый ребенок, пробегавший мимо него с вечерней кружкой пива, каждый знакомый пес и каждый удар старого колокола были сплошными отпечатками на сланце, оставшимися от роз счастья и страстоцветов, которые сами давно уже распались в прах. Когда он проходил мимо своего прежнего дома, то услышал, что как раз в бывшей его комнате два чулочновязальных станка щелкают и скрипят во весь свой скрипичный ключ.
Он остановился в гостинице «Ящерицы», которая едва ли была самым роскошным отелем в местечке, так как адвокату там подали говядину на оловянной тарелке, которая, судя по ее резаным и колотым ранам, посредством факсимиле его собственного ножа некогда вписалась в реестр заложенных тарелок; — однако эта гостиница представляла то преимущество, что Фирмиан смог занять вознесенную на высоту трех лестниц каморку № 7 и устроить там обсерваторию или корабельный марс для наблюдений, непосредственно против штибелевского кабинета, расположенного ниже. Но его Ленетта не подошла к окну. Ах, если бы он ее увидел, то, сокрушенный, упал бы на колени в своей комнате. Лишь когда совсем стемнело, он увидел, что из окна выглянул его старый друг Штиблет и при свете заката — потому что в комнате было слишком темно — просматривал печатную страницу (можно с уверенностью сказать, что это был корректурный лист «Вестника немецких программ»). Фирмиана удивило, что советник выглядел очень осунувшимся и имел на рукаве креповую повязку. «Неужели, — подумал он, — бедное дитя моей Ленетты уже умерло?»
В поздний чае он с трепетом прокрался в тот сад, откуда не каждый возвращается и с которым соприкасаются висячие райские сады потусторонней жизни. На кладбище он был защищен от внимательных зрителей историями с привидением, коими Лейбгебер вырвал из рук опекуна капитал подопечного. Так как он не мог сразу добраться до своей порожней подземной постели, то прежде прошел мимо родильницы, у которой на могильной насыпи — тогда черной, а теперь поросшей травой, — он посадил букет цветов, чтобы доставить сердцу своей Ленетты неожиданную радость, но доставил лишь неожиданное горе. Наконец он очутился перед постельной ширмой могильной сиесты, перед своей надгробной плитой, надпись которой он прочел сверху донизу, холодея и дрожа. «Что, если бы эта каменная дверь легла над твоим лицом и заслонила бы все небо?» — сказал он себе — и подумал о том, какой хаос туч, холод и мрак царят вокруг обоих полюсов жизни (как и вокруг обоих полюсов земли), вокруг начала и конца человека, — свое передразнивание последнего часа он счел теперь греховным; траурный веер длинной темной тучи был раскинут перед луной, — его сердце встревожилось и смягчилось; как вдруг нечто яркое, находившееся вблизи от его могилы, привлекло к себе его взор и потрясло всю его душу.
То была свежая, еще рыхлая могильная насыпь, в крашеной деревянной обшивке, наподобие ларя; на этих ярко размалеванных досках Фирмиан читал, пока ему не помешали хлынувшие из глаз слезы: «Здесь в боге почиет Венделина Ленетта Штибель, урожденная Эгелькраут из Аугспурга. Ее первым мужем был блаженной памяти адвокат для бедных Ст. Ф. Зибенкэз». «Она вторично вступила в брак здесь же 1786 года октября 20 дня со школьным советником Штибелем и, счастливо прожив с ним три четверти года, скончалась 22 июля 1787 от родов, и покоится здесь со своей мертворожденной дочкой, ожидая радостного воскресения…»
«О ты бедная, бедная!» — вот все, что он смог мысленно произнести. Теперь, когда дни ее жизни сделались более ясными и теплыми, ее поглотила земля, и с собою в могилу она унесла лишь руки, мозолистые от работы, лицо, сморщенное предсмертными муками, и сердце, умиротворенное, но порожнее, ибо оно, прозябая в лощинах и ущельях земли, видело так мало соцветий и так мало созвездий. Ее страдания всегда надвигались на нее такой тесной, мрачной и громадной толпой, что никакая фантазия не могла их смягчить и расцветить многокрасочными образами поэзии, подобно тому, как не может быть радуги, если все небо затянуто дождевыми тучами. «Почему я тебя столь часто огорчал, и огорчил даже моей смертью, и столь мало прощал твои безобидные причуды?» — сказал он, заливаясь горькими слезами. Дождевого червя, который выполз из могилы и свился в кольцо, он отшвырнул далеко прочь, словно тот только что явился насыщенным из любимого, охладевшего сердца, хотя червь сыт тем, чем, в конечном счете, насыщаемся и мы, — Землею. Он подумал об истлевающем дитяти, которое, словно его собственное, обняло его душу поблекшими, тонкими ручками и которому смерть дала не меньше, чем некий бог Эндимиону, — сон, вечную юность и бессмертие. Наконец он, шатаясь, медленно покинул эту арену скорби, когда слезы не облегчили, а лишь истомили его сердце.
Когда он вошел в гостиницу, арфистка под аккомпанемент маленького флейтиста пела в общем зале песню с припевом: «Что прошло, тому не быть, — что мертво, тому не жить». Это были те же музыканты, которые играли и пели в новогодний вечер, когда его Ленетта — ныне сраженная и примиренная — терзалась душевными муками и одиноко плакала, прикрыв платком свое страдальческое лицо. Ах, горящие стрелы звуков, свистя, пронзали его сердце, — несчастный не имел против них щита. «Я сильно мучил ее тогда, — повторял он непрестанно, — как она вздыхала, как молчала! — О, если бы ты видела меня теперь с твоих высот, где ты, несомненно, более счастлива; если бы ты созерцала мою окровавленную душу — не для того, чтобы простить мне — нет, для того, чтобы мне на долю выпало утешение хоть сколько-нибудь страдать ради тебя. О, теперь я относился бы к тебе совсем по-другому!»
Так говорим все мы, похоронив тех, кого мучили; но в тот же вечер скорби мы глубоко вонзаем дротик в другую, еще теплую грудь. О, сколь слабы мы с нашими твердыми намерениями! Если бы тот, кто сейчас истлевает и чьи раны, нами же нанесенные, мы искупаем слезами раскаяния и добрыми намерениями, был заново создан и в расцвете юных сил вернулся в нашу среду и остался бы с нами, то вновь обретенную, еще более дорогую нам душу мы лишь в течение первых недель сжимали бы в своих объятиях, тогда как позднее мы сжимали бы ее прежними острыми орудиями пытки. Я убежден, что с нашими покойными любимцами мы поступили бы именно так, ибо, — не говоря уж о нашей жестокости к живым, — в сновидениях, когда нас посещают образы усопших, мы повторяем все те направленные против них поступки, в которых наяву каемся. — Я говорю это не для того, чтобы отнять у скорбящего утешение раскаяния или чувство большей любви к утраченному существу, но лишь для того, чтобы побудить его меньше гордиться этим раскаянием и этим чувством.
Когда Фирмиан еще в тот же поздний час увидел, как его старый друг, — сердце которого ныне обладало столь малым, — с изможденным, поблекшим от скорбных дней лицом возвел взоры к небу, словно отыскивая там среди звезд похищенную подругу, — то боль выжала последнюю слезу из опустошенного сердца, и, обезумев от мук, он вменил себе в вину даже страдания своего друга, словно тот не должен был раньше благодарить, а лишь затем прощать его за них.
Он проснулся, изнуренный горем, то есть ощущая то обескровление всех чувств, которое, наконец, переходит в сладостное забытье и в жажду смерти. Ведь он все потерял, даже то, что не было погребено. К советнику он не смел итти, опасаясь, что выдаст себя или, по крайней мере, поставит на карту в двусмысленной игре спокойствие ни в чем неповинного человека, ибо ни ортодоксальная совесть, ни самолюбие последнего не могли бы примириться с мыслью о женитьбе на женщине, еще состоявшей в другом браке.
Но он мог посетить куафёра Мербицера, меньше рискуя себя выдать, и мог получить от него большой запас вестей. — Впрочем, теперь коса смерти рассекла, одновременно с узами любви, все его цепи и запутанные узлы; теперь он не повредил бы никому, кроме себя, если бы снял перед другими, и даже перед оплакивавшей его Натали, свою личину мертвеца и явился бы не истлевшим, — тем более что его совесть каждодневно и при каждом добром деле требовала с него проценты за просрочку со всей суммы непогашенного долга правдивости и отказывалась предоставить какие бы то ни было льготные сроки. — Далее его Я поклялось, словно некий бог своему Я, что он останется здесь лишь на этот день и больше никогда не вернется.
Куафёр сразу же догадался по хромоте, что перед ним не кто иной, как вадуцский инспектор, Лейбгебер. Он, подобно потомству, возложил на прежнего жильца, Зибенкэза, претолстые розмариновые венки и утверждал, что его теперешние верхние жильцы, эти бестии-чулочники, и в подметки бы не годились покойному господину и что весь дом трещит, когда они скрипят и стучат там, наверху. Далее он сообщил, что не прошло и года, как покойный забрал жену к себе, что она так и не могла забыть мербицеровский дом и часто по вечерам, одетая в свое траурное платье, — впоследствии ее в нем и похоронили, согласно ее желанию, — приходила побеседовать и рассказывала о наступившей в ее жизни перемене. «Они жили друг с дружкой, — сказал парикмахер, — словно два младенца, — стало быть, Штибель и она». Этот разговор, этот дом и, наконец, его собственная, теперь столь шумная комната оказались не чем иным, как сплошными пустырями на месте разрушенного Иерусалима, — где раньше был письменный стол, теперь стоял вязальный станок чулочника и т. д., — и все его вопросы о прошлом были только сбором подаяний, который этот погорелец производил, надеясь за счет его вновь воздвигнуть из фениксова пепла сгоревшие воздушные замки. Надежда — утренняя заря счастья, а воспоминание — его вечерняя заря; но последняя так часто ниспадает бесцветной, тусклой росой или дождем, и лазурный день, возвещенный багрянцем зари, действительно настает, но на другой земле, при другом солнце. — Мербицер, сам того не ведая, шире и глубже вскрыл тот надрез, в который он прививал на сердце Фирмиана срезанные цветоносные побеги минувших дней, — и когда его жена под конец рассказала, что Ленетта после соборования спросила вечернего проповедника: «Ведь после смерти я вернусь к моему Фирмиану?» — то Фирмиан отвратил грудь от этих непреднамеренных ударов кинжала и поспешил прочь; теперь он стремился на простор, за город, чтобы не встретиться ни с одним человеком, которого вынужден был бы обманывать.
И все же его влекло к людям, хотя бы их можно было найти лишь под самой низкой кровлей — на кладбище. В насыщенном парами и туманами тепличном воздухе грозового вечера росли все порывы скорби; по небу летели растерзанные клочья еще не созревших грозовых облаков, а на восточном горизонте бушующая гроза уже метала свои смоляные зажигательные венки и тяжкие тучи в неведомые края. Он пошел домой; но когда он проходил мимо высокого палисадника блэзовского сада, то ему показалось, что в беседку проскользнула одетая в черное фигура, похожая на Натали. Только теперь его мысли сосредоточились на недавнем сообщении Мербицера о том, что несколько дней тому назад какая-то знатная траурная дама пожелала осмотреть все комнаты его дома и особенно долго задержалась в зибенкэзовской и обо многом осведомлялась. При отважном и романтическом характере Натали отнюдь не было невероятно, что, направляясь в Вадуц, она окольным путем посетит Кушнаппель, так как она к тому же никогда не видела местожительства Фирмиана, а инспектор ей не ответил ни на один вопрос, — так как Роза уже был женат, — и со времени появления призрака Блэз помирился с нею — и так как наступление месяца смерти Фирмиана весьма естественно могло побудить ее совершить паломничество к месту его успокоения.
Понятно, что ее друг теперь весь вечер со скорбной нежностью думал о той, которая, как единственная еще не скрывшаяся звезда, мерцала на затянутом тучами звездном небе его прошлых дней. — Но вот уже стемнело; повеяло прохладой; гроза истощила свою ярость над другими землями; лишь черно-багровые руины туч, словно тлеющие, полуобугленные головни, громоздились на небе. Он в последний раз пошел к тому месту, где смерть засыпала землею красную гвоздику, срезанную вместе с ее ростком; но в его душе, как и вне его, уже веял не удушливый, а более свежий ветер, — горечь первого приступа скорби была разбавлена слезами; он, смирившись, чувствовал, что для людей земля лишь место, где мастерят всякие мелочи, а не место, где воздвигают настоящие здания;— на востоке длинная голубая полоса над ушедшими за горизонт грозами засияла восходящими звездами, — световой магнит небес, лунный диск посылал сноп лучей в разрыв распластанного облака, и отдаленные тучи таяли, оставаясь неподвижными.
Когда Фирмиан, приблизившись к дорогой могиле, поднял поникшую голову, на могильной насыпи покоилась черная фигура. Он остановился, он всмотрелся пристальнее: то была женщина, неподвижно глядевшая на него; ее лицо застыло и замерзло, скованное льдом смерти. Фирмиан подошел ближе: его милая Натали бессильно прислонилась к яркому надгробному помосту, ее губы и щеки осеннее дыхание смерти покрыло белым инеем, взор ее широко раскрытых глаз померк, и только капли слез, еще повисшие на ресницах, показывали, что она только что была жива и что она его приняла за привидение, о котором столько слышала. Погруженная в печальные грезы над его могилой, она, с ее сильным и тоскующим сердцем, мысленно пожелала явления призрака, и когда увидела приближающегося Фирмиана, то подумала, что рок ее услышал; и тогда металлическая рука холодного ужаса, сдавившая алую розу, превратила ее в белую. О, ее друг был несчастнее; его мягкое, обнаженное сердце лежало, раздавленное между двумя столкнувшимися мирами. Он горестно воскликнул: «Натали, Натали!» Уста дрогнули и раскрылись, дуновение жизни согрело взор; но так как мертвец продолжал стоять перед ней, глаза ее сомкнулись, и она, содрогнувшись, сказала: «О боже!» Тщетно его голос призывал ее обратно к мукам бытия: едва она подняла взор, сердце ее застыло от близости привидения, и она смогла лишь вздохнуть: «О боже!» — Фирмиан стремительно взял ее за руку и воскликнул: «Ангел небесный, я не умер — только взгляни на меня — Натали, разве ты меня не узнаешь? О боже милосердый! Не карай меня столь ужасно, не сделай меня виновником ее смерти!» Наконец она медленно подняла отяжелевшие веки и увидела, что старый друг трепещет возле нее со слезами страха и с искаженным лицом, сведенным судорогой от уколов ядовитых шипов страдания; он заплакал радостнее и сильнее и скорбно улыбнулся ей, когда глаза ее остались открытыми: «Натали, ведь я еще живу на земле и страдаю, как ты. — Или ты не видишь, как я трепещу за тебя? — Возьми мою теплую человеческую руку. — Ты еще страшишься?» — «Нет» — сказала она, изнеможенная; но она глядела на него боязливо, словно на сверхъестественное существо, и не осмеливалась просить разъяснения загадки. Он со слезами умиления помог ей подняться и сказал: «Покиньте же вы, неповинная, это печальное место, на котором уже пролито столько слез. — Для вашего сердца мое не имеет больше тайны. — Ах, я могу вам все сказать, и я все скажу вам». Он повел ее мимо безмолвных могил, поднимаясь по склону холма, и вывел с кладбища через верхние ворота; но при восхождении она шла с трудом, устало опираясь на его руку, и только слезы, одновременно извлеченные из ее глаз счастьем, минувшим страхом, печалью и утомлением, струились, словно теплый бальзам, на охладевшее, расщепленное сердце.
С трудом, словно изнуренная больная, она взошла на вершину холма, присела, — и пред ними распростерлись черные леса ночи, пересеченные решеткой из белых нив и прорезанные проливами тихого моря лунного света; природа приглушила все звуки сурдиной полуночи, и возле Натали стоял дорогой воскресший. Теперь он поведал уговоры Лейбгебера — краткую повесть своей кончины — свое пребывание у графа — всю тоску и слезы своего долгого одиночества — свое твердое решение бежать от нее, чтобы не обманывать и не ранить ее прекрасное сердце словами или письмом — и признания, которые он уже сделал отцу ее подруги. Во время рассказа об его последней минуте и о — том, как он навеки простился с Ленеттой, она рыдала, словно все было правдой. Она думала о многом, но сказала только: «Ах, вы лишь пожертвовали собою ради чужого, а не ради своего счастья. Но теперь вы прекратите или искупите все заблуждения». — «Все, насколько я смогу, — сказал он, — моя душа и совесть наконец обретают свободу: ведь я сдержал даже клятву, что встречусь с вами лишь после моей смерти?» Она нежно улыбнулась.
Оба погрузились в молчание, полное упоения. Вдруг, когда она положила к себе на колени застывшую от холодной росы бабочку-траурницу,[179] ему бросился в глаза ее собственный траур, и он необдуманно спросил: «Разве и вы скорбите по ком-нибудь?» — Ах, ведь это по нем она облеклась в траур. Натали отвечала: «Теперь уже нет!» — и, глядя на бабочку, участливо добавила: «Немного холода и росы — и бедняжка совсем оцепенела». — Ее друг думал о том, как легко могла бы судьба покарать его дерзость, повергнув навеки в оцепенение более прекрасное (хотя одетое в такой же траур) существо, которое и без того столь долго содрогалось в заморозках жизни и в холодной росе слез. Но от любви и печали он был не в силах ей ответить.
Они умолкли, разгадывая и понимая друг друга, наполовину погруженные в свои чувства, наполовину в созерцание величественной ночи. Все тучи — ах, лишь на небе — поглотил необъятный эфир — луна, с ее нимбом, словно лучезарная мадонна, склонилась со своих чистых лазурных высот, стремясь приблизиться к бледной земной сестре — невидимый поток продолжал пробиваться сквозь осевшие туманы, как поток времени сквозь туманы стран и народов. Ночной ветер улегся позади их, словно на солому, на пригнувшиеся, шелестящие колосья, усеянные синими васильками, а внизу перед ними лежали полегшие колосья иного мира, подобно помещенным в гробовую оправу драгоценным камням, которые смерть сделала холодными и тяжелыми,[180] — и кроткий, набожный человек, словно по контрасту с подсолнечником и с пылинками солнечных лучей, превращался в лунную фиалку и тянулся к луне и, подобно пылинке, резвился в ее холодных лучах и чувствовал, что под звездным небом нет ничего великого, кроме упований.
Натали оперлась на руку Фирмиана, чтобы встать, и сказала: «Теперь я уже в состоянии итти домой». — Он держал ее руку, но не поднимаясь с места и не говоря ни слова. Он глядел на колючий венец засохшей ветви розы, некогда врученный ею, и, сам того не сознавая и не чувствуя, уколол пальцы о шипы — стесненная грудь вздымалась от долгих и; жарких вздохов — на его ресницах повисли жгучие слезы, и дрожавший перед глазами лунный свет ниспадал в виде дождя метеоров — и целый мир давил душу Фирмиана и сковывал его язык. «Дорогой Фирмиан, — сказала Натали, — что с вами?» — С оцепенелым взором широко раскрытых глаз обернулся он к нежно вопрошавшей и показал рукою вниз, на свою могилу: «Со мною рядом мой дом, который уже так долго пустует. Ведь сон жизни снится нам на слишком жестком ложе». Он умолк в замешательстве, потому что она горько плакала, и ее лицо, на котором разлилась небесная нежность, было слишком близко от его лица. Он продолжал с самым глубоким и горьким волнением: «Разве не удалились все мои дорогие, и разве ты не удаляешься тоже? Ах, почему всем нам мучительница-судьба возложила на грудь воскового ангела[181] и с ним опустила нас в холодный земной мир? О, хрупкий образ разрушится, и ангел не явится нам. — Правда, мне явилась ты, но ты исчезнешь, а время раздавит твой образ у меня на сердце — и самое сердце тоже; ведь когда я тебя утрачу, я останусь совсем одиноким. Будь же счастлива! Клянусь богом, ведь умру же я когда-нибудь настоящей смертью — и тогда я снова явлюсь тебе, но не так, как сегодня, и лишь в вечности. Тогда я скажу тебе: „О Натали, там, на земле, я любил тебя в бесконечных муках, вознагради меня здесь!“» — Она хотела ответить; но голос не повиновался ей. Она возвела к звездному небу свой глубокий взор, но он был полон слез. Она хотела встать; но ее друг удержал ее исколотой терниями, окровавленной рукой и сказал: «Неужели ты можешь меня покинуть, Натали?» — Тогда она величаво поднялась, быстро отерла слезы, и ее воспарившая душа обрела дар слова, и, молитвенно сложив руки, она сказала: «О вселюбящий — я утратила его — я вновь обрела его — вечность настала на земле — дай ему счастье со мною». И она нежно и устало склонила к нему голову и произнесла: «Мы останемся вместе!» — Фирмиан пролепетал: «О боже! О ты, ангел, — ты будешь со мною в жизни и в смерти».
«Вечно, Фирмиан!» — тихо сказала Натали; и страданиям нашего друга наступил конец.