Глава двенадцатая

Исход из Египта. — Отрада путешествия. — Незнакомка. — Байрейт. — Крестильное действо в бурю. — Натали и Эрмитаж. — Наиважнейший разговор в ртом произведении. — Вечер дружбы.

Когда однажды на пасхальной неделе Фирмиан вернулся домой с получасовой увеселительной прогулки, сплошь состоявшей из форсированных маршей в темпе Allegro, Ленетта спросила, почему он не пришел раньше — здесь побывал письмоносец с большой книгой; но он сказал, что муж должен сам расписаться в получении пакетика. — В маленьком хозяйстве подобные эпизоды принадлежат к числу великих мировых событий и важнейших революций в истории. Теперь минуты ожидания впились в душу, словно кровососные банки и вытяжные пластыри. Наконец, желтый почтарь своим приходом прекратил молотьбу горько-сладкой конопли в его артериях. Фирмиан удостоверил получение пятидесяти талеров, пока Ленетта спрашивала гонца, кто их прислал и из какого города. Письмо начиналось так:

«Мой Зибенкэз! Твои „Вечерние листки“ и „Бумаги дьявола“ я получил сполна. Об остальном — устно!» Приписка: «Однако, послушай! Если для тебя хоть что-нибудь значат вальс моей жизни, мои радости и горести и намерения, — если тебе не совсем безразлично, что я тебя франкирую прогонными и порционными деньгами до самого Байрейта, ради осуществления плана, пряжу которого прядильные машины будущего должны испрясть на нити, чтобы сплести либо силки и виселичные веревки для моей жизни, либо веревочные лестницы и якорные канаты для нее же, — если для тебя, Фирмиан, еще представляют интерес подобные и еще более важные вещи, то, ради всего святого, надевай штиблеты и отправляйся сюда!»

«Клянусь твоей священной дружбой! — сказал Фирмиан: — я надену их и пойду, хотя бы еще на пути по Швабии молния апоплексического удара ударила с ясного неба и поразила меня под цветущей черешней. Меня ничто больше не удержит!»

Он сдержал слово: ибо шесть дней спустя мы его видим в одиннадцать часов ночи готовым к путешествию — с чистым бельем на теле и в дорожных сумках, — с надетым на голову чехлом от шляпы, который тайно зарядился и насытился прежней изящной шляпой, — в новейших сапогах (допотопная пара была тем временем снята с ее поста и оставлена дома в качестве гарнизона), — с башенными часами в кармане, взятыми взаймы у Штибеля, — свеже-вымытым, побритым и причесанным, — стоящим возле своей жены и своего друга, которые сегодня с радостной учтивостью упорно смотрят лишь на готового к дороге, но отнюдь не друг на друга. Он еще ночью прощается с обоими бодрствующими, ибо намерен переночевать в большом кресле и выйти в три часа, когда Ленетта будет храпеть. Советнику он поручил заведывать вдовьей кассой у своей соломенной вдовы, а также быть театральным директором или хоть гастролером в своем маленьком Ковентгардене, изобиловавшем гэевскими «операми нищих», театральный дневник которых я веду здесь для половины земного шара.«Ленет та, — сказал Фирмиан, — если ты будешь нуждаться в советчике, то обратись к господину советнику; он окажет мне это одолжение и будет приходить часто». Штиблет поклялся всем святым, что будет приходить ежедневно. Вопреки прежнему обыкновению, Ленетта не помогала провожать Штиблета вниз по лестнице, а осталась наверху, вынула руку из упитанного кошелька (который раньше настолько отощал, что его желудочные стенки терлись одна о другую) и защелкнула его. Будет недостаточно, если я лишь вскользь упомяну о столь важном обстоятельстве, как то, что Зибенкэз ее попросил итти спать и предоставить ему снимать со свечи, и что он с той сугубой любовью, которую люди ощущают при разлуке и при свидании, прильнул к прелестному лицу в долгом прощальном поцелуе и произнес растроганное «прощай» и «спокойной ночи» уже почти под райскими вратами снов.

Возглас уходящего в отставку ночного сторожа, наконец, согнал его со спального кресла и выгнал наружу, в звездное, тиховейное утро. Но прежде он еще раз пробрался в спальню, к своей подруге, увенчанной розами добродетели и погруженной в жаркие грезы, прикрыл окно, — холодный сквозняк которого предательски нападал на ее беззащитное сердце, — и удержал свои уста, уже близкие к пробуждающему поцелую, и только глядел на нее так пристально, как это позволяли сияние звезд и бледная утренняя заря, — пока не отвратил свой затуманившийся взор при мысли «Быть может, я вижу ее в последний раз».

Когда он проходил через комнату, на него чинно поглядели ее прялка, со своими широкими пестрыми бумажными лентами, — которыми, за неимением шелковых лент, ее украсила хозяйка, — и ее умолкшая самопрялка, которую она обычно вращала по утрам и вечерам, если из-за темноты трудно было шить; и когда он представил себе, как во время его отсутствия она, совсем одинокая, будет так прилежно орудовать колесиком и пучками льна, то вся его душа воскликнула: «Пусть же бедняжка всегда будет счастлива, хотя бы мне и суждено было с ней снова увидеться».

Когда он вышел наружу, мысль о последнем разе представилась ему еще более живо вследствие небольшого головокружения, которое в его физической природе вызывали порывы чувств и перерыв сна, а также под влиянием печали, с которой он глядел назад, на свой исчезающий дом, на затуманенный город, на превращение авансцены в фон, на удаляющиеся места прогулок и все высоты, на которых он часто согревал свое окоченевшее сердце, замерзшее в прошлую зиму. Позади его тот лист, который он обгладывал, словно листовая моль и листовертка, отделился и упал, с обнаженными ребрами, как у скелета.

Но первая же незнакомая земля, еще не помеченная этапами его страданий, уже высосала, подобно змеевику, несколько едких, ядовитых капель скорби из его сердца.

Солнечное пламя вздымалось все выше, подступая к загоревшимся утренним облакам, — и, наконец, на небе и в ручьях, и в прудах, и в наполненных росою чашечках распустившихся цветов сразу взошла сотня солнц, и над землею поплыли тысячи красок, а с неба хлынул один-единственный яркий белый свет.

С души Фирмиана судьба сорвала, как садовник с весенних цветов, почти все старые, желтые, блеклые листочки. — От ходьбы головокружение скорее убывало, чем возрастало. В душе взошло чудесное солнце, пока на небе всходило другое. В каждой долине, в каждой роще, на каждом холме он сбрасывал несколько давящих колец тесного кокона горестной зимней жизни и распускал влажные мотыльковые крылышки, верхние и нижние, и, простирая свои четыре крыла, предоставлял майским ветеркам возносить его в небо, среди наиболее низко летающих дневных бабочек и над наиболее высокими цветами.

Но как мощно забурлила и закипела в нем жизнь, когда он выбрался из алмазной копи тенистой и росистой долины и поднялся на несколько ступеней под небесными вратами весны! — Казалось, что всесильным землетрясением вытолкнута из морских вод и еще не успела обсохнуть необозримая, первозданная, цветущая равнина, полная юных побегов и свежих сил, — подземное пламя пылало под корнями обширных висячих садов, а небесный огонь нисходил на землю и обжигал цветную глазурь горных вершин и цветов; среди фарфоровых башен белых гор пестрые цветущие холмы стояли, словно подножия тронов, предназначенных для богинь плодов и злаков, — по всему просторному веселому лагерю раскрывались и оседали цветочные чашечки и тяжелые капли, словно населенные палатки; почва была усеяна кишащими рассадниками трав и маленьких сердец, и одно сердце за другим, на крыльях, плавниках или щупальцах, вырывалось на волю из жарких личиночных ячеек природы, жужжало и сосало, и щелкало, и пело, и для каждого хоботка уже давно была раскрыта чашечка со сладостным нектаром. — Лишь любимец бесконечной матери, человек, со счастливым, ясным взором, одиноко стоял на сияющей и шумной рыночной площади оживленного солнечного города и с упоением созерцал вокруг себя все его бесчисленные улицы. — Но его вечная мать покоилась, скрытая в беспредельности, и лишь идущее к его сердцу тепло говорило ему, что он близок ее сердцу.

От этого двухчасового сердечного опьянения Фирмиан отдохнул в крестьянской хижине. Такому больному, как он, буйный хмель этой чаши веселья скорее бросился в сердце, как другим больным он скорее бросается в голову.

Когда он снова вышел на открытый воздух, то ослепительный блеск сменился ровным светом, а восторг перешел в тихую радость. Каждый красный висящий майский жук, и каждая красная церковная крыша, и каждый журчащий поток, мечущий искры и звезды, озаряли его душу радостными отблесками и небесными красками. Когда сквозь шумное дыхание лесов к нему доносились крики угольщиков, отголоски щелкания бичей и треск падающих деревьев, — когда он затем шел дальше и глядел на белые з а мки и белые дороги, которые, подобно созвездиям и млечным путям, прорезали темно-зеленый фон, и на сияющие хлопья облаков в глубокой лазури, — и когда вспыхивающие искры то капали с деревьев, то взлетали над ручьями, то скользили вдали по лезвиям пил, — то уж ни один туманный закоулок его души, ни один загроможденный угол не мог тогда оставаться без солнечных лучей и весны; растущий лишь во влажной тени мох гложущих, снедающих забот спадал на вольном воздухе с его майских и хлебных деревьев, и душа его невольно примкнула к хору бесчисленных голосов, порхающих и жужжащих кругом, и пела вместе с ними: «Жизнь прекрасна, юность еще прекраснее, а весна прекраснее всего».

Минувшая зима лежала позади него, словно угрюмый, замерзший южный полюс, а местечко Кушнаппель осталось где-то внизу, словно затхлый школьный карцер, где от сырости каплет со стен. Лишь его комнату пересекали веселые широкие снопы солнечных лучей; и к тому же он представлял себе в ней свою Ленетту, в качестве единодержавной правительницы, которая сегодня могла стряпать, мыть и говорить все, что хотела, и у которой, сверх того, сегодня были заняты и голова и руки в ожидании того отрадного, что должно было последовать вечером. Сегодня Фирмиан от всего сердца радовался тому небесному сиянию, которое внесет в ее тесную яичную скорлупу, серную копь и картезианскую келью, словно в темницу св. Петра, явившийся туда ангел, Штиблет. «Ах, — подумал он, — пусть бог пошлет ей столько же радости, сколько мне, и еще больше, если это возможно».

Чем больше он встречал селений с их бродячими театральными труппами, тем театральнее казалась ему жизнь:[127] ее тягости превращались в гастроли и аристотелевские завязки трагедий; его собственный костюм — в оперный; его новые сапоги — в котурны; его кошелек — в театральную кассу; и одну из эффектнейших сцен театрального узнавания ему предстояло сыграть на грудой своего любимца.

В три с половиной часа пополудни, когда он еще не вышел за пределы Швабии и находился в одном селении, о названии которого не спросил, его душа внезапно вся растеклась водою, слезами, так что он даже сам удивился собственной растроганности. Окрестность скорее могла навеять противоположное настроение: Фирмиан стоял возле старого, немного поникшего майского дерева с засохшей верхушкой, — на общинном лугу крестьянки поливали блестевший на солнце холст и кормили пушистых желтых гусят, бросая им рубленые крутые яйца и крапиву, — мелкопоместный дворянин, за неимением лучшего служивший сам себе садовником, подстригал живые изгороди, а уже остриженных овец альпийский рожок пастуха сзывал к майскому дереву. — Все было так юно, так мило, в итальянском духе, — прекрасный май полуобнажил или совсем обнажил всех и вся — овец, гусей, женщин, горниста, подстригателя изгородей и самые его изгороди.

Почему в столь веселом окружении Фирмиан стал чувствителен? — Собственно говоря, не столько потому, что сегодня он весь день был слишком радостен, сколько потому, что овечий фаготист своим режиссерским свистком сзывал свою труппу под майское дерево. В душе Фирмиана, который в детстве сотни раз выгонял население отцовского овечьего хлева навстречу трубящему бродячему музыканту и пастуху, под сень его пастырского посоха, эта альпийская пастушеская мелодия сразу воскресила пору розового детства; отряхая с себя утреннюю росу и покинув свое гнездышко, сплетенное из нераспустившихся и уснувших цветов, она небесным видением встала перед ним, невинно улыбнулась ему своими бесчисленными надеждами и сказала: «Погляди, как я прекрасна, — мы играли с тобою вместе, — прежде ты получал от меня много подарков, большие царства и луга, и золото, и прекрасный просторный рай за горами, за долами, а теперь у тебя больше нет ничего? И ты, к тому же, так бледен! Поиграй опять со мною!» — О, ведь в каждом из нас музыка воскрешает детство, задающее каждому тот же вопрос: «Разве не расцвели еще розы из тех бутонов, что были даны тебе мною?» Ах, они уже давно расцвели, но то были белые розы.

Лепестки цветов радости Фирмиана вечер сомкнул над их нектариями, и чем дальше он брел, тем холоднее и крупнее становилась падавшая на его сердце вечерняя роса тоски. Перед самым заходом солнца он подошел к одному селению; к сожалению, у меня из памяти словно вычеркнуто, было ли то Хонхарт или Хонштейн или Иаксхайм; могу лишь утверждать, что это было одно из них, ибо оно находилось возле реки Иагст и у границы Эллвангенского епископства, на территории Ансбахского княжества. Перед Фирмианом, в долине поднимался дым над его ночлегом. Прежде чем итти туда, он прилег на холме под деревом, листва и ветви которого служили пюпитром для целого хора поющих существ. Невдалеке от него сверкала в лучах вечернего солнца трепещущая позолота воды, а над ним шелестели золоченая листва и белые цветы, подобно травам и полевым цветам. Кукушка, которая сама себе служит резонансной декой и многократным эхо, мрачным, жалобным голосом взывала к нему с темных вершин, — солнце стекало за горизонт, — тени окутывали сияние дня все более плотным траурным флером, — наш друг был совсем одинок, — и он спросил себя: «Что-то делает сейчас моя Ленетта, о ком она думает и кто с нею находится?» — И мысль «Нет у меня возлюбленной!» — ледяным холодом пронзила его сердце. И когда он достаточно ясно представил себе прекрасную, нежную женскую душу, которую он часто призывал, но нигде не встретил, — ради которой он с готовностью пожертвовал бы столь многим, не только своим сердцем, не только своей жизнью, но и всеми своими желаниями и надеждами, — то, сходя с холма, он, правда, тщетно пытался осушить заплаканные глаза; но по крайней мере все добрые женские души из числа моих читательниц, испытавшие неразделенную или несчастную любовь, простят ему эти горячие слезы, ибо по собственному опыту знают, что наш дух словно странствует по пустыне, овеваемой ядовитым самумом и усеянной сраженными им телами, от испепеленной груди которых отрываются их истлевшие руки, если живой попытается привлечь их к своей жаркой груди. Но вы, в чьих объятиях столь многих охладило непостоянство или леденящая смерть, вы все же не можете так скорбеть, как тот одинокий, кто никогда не знал утрат, ибо никогда ничего не имел, и кто тоскует по вечной любви, ни разу не утешенный даже ее призраком — преходящей любовью.

С тихой, кроткой душой, погруженной в исцеляющие грезы, отправился Фирмиан на ночлег и в постель. Когда он согнал в ней легкую дремоту со взоров, то в его веселые, ясные глаза ласково заглянули сквозь вырез окна мерцающие созвездия и ниспослали ему астрологическое предсказание радостного дня.

Одновременно с первым жаворонком он с такими же трелями и бодростью вспорхнул из борозды — постели.

Когда в этот день усталость ощипала крылья райских птиц его фантазии, он еще не успел окончательно выбраться за ансбахские пределы.

На следующий день он добрался до Бамбергского епископства (ибо Нюрнберг и его pays и coutumiers и pays du droit ecrit он оставил справа от себя). Его путь шел из одного рая в другой, — равнина казалась состоящей из садов, сложенных в виде мозаики, — горы как бы стремились распластаться по земле, чтобы человеку легче было взлезать на их спины и горбы, — лиственные леса были разбросаны, словно венки на празднестве природы, и заходящее солнце часто алело сквозь узорчатую ограду листвы на гряде холмов, словно румяное яблоко в резной чаше. — Одна ложбина как бы звала вкушать полуденный сон, другая — утреннюю трапезу; у того ручья хотелось любоваться стоявшей в зените луной, за этими деревьями — ею же, когда она лишь всходила, а внизу, у Штрейтбергских высот, — солнцем, когда оно опускается в чащу леса, словно на зеленую решетчатую кровать.

Так как на следующий день Фирмиан уже к полудню дошел до Штрейтберга, где хотелось сразу испытать все вышеперечисленные наслаждения, то он вполне мог бы (иначе он не был бы таким проворным пешеходом, как его биограф) еще в тот же вечер увидеть, как на яблоки шпицов байрейтских башен ложатся румяна вечерней зари; но он не захотел, он сказал себе: «Я был бы глуп, если бы в первый час прекраснейшего воссоединения вступил таким изнуренным и смертельно усталым и лишил бы себя и его (Лейбгебера) всего сна и, пожалуй, половины удовольствия (ибо долго ли мы смогли бы сегодня беседовать?). Нет, лучше завтра, в шесть часов утра, чтобы мы располагали целым долгим днем для нашего тысячелетнего царствия».

Поэтому он переночевал в «Фантазии» — живописной, цветущей и охотно посещаемой долине, отстоящей на полмили от Байрейта. Бумажную модель этой миниатюры Зейферсдорфа, которую я хотел бы тут поставить, мне трудно будет отодвигать все дальше и дальше, пока не разыщу для нее более просторное место; но все же приходится это сделать, и если я не найду ничего иного, то, во всяком случае, смогу воспользоваться широким чистым листом за текстом, перед переплетом.

Фирмиан поднялся вместе с летучими жуками и майскими жуками — авангардом и аванпостом ясного дня — и в арьергарде за байрейтцами, закончившими свое воскресенье и вознесение (дело было седьмого мая) — и притом так поздно, что молодой месяц смог нанести на зеленую грунтовку весьма четкие силуэты всех цветов и ветвей, — итак, столь поздно поднялся он на возвышенность, откуда мог устремить свои упоенные слезами и счастьем взоры на Байрейт, который весна нежно осенила покровом своей брачной ночи, вышитым лунными блестками, и где пребывал и думал о нем возлюбленный брат его Я… От имени Зибенкэза могу удостоверить пометкой «с подлинным верно», что он чуть не поступил так, как сделал бы я на его месте: действительно, с таким сердцем, полным струящегося тепла, в такую ночь, украшенную золотом и серебром и лазурью, я немедленно помчался бы в гостиницу «Солнца», в объятия моего незабвенного друга Лейбгебера… Но Фирмиан все же возвратился в свою благоухающую Капую и к тому же натолкнулся там — незадолго до вечерней трапезы и вечерней молитвы и невдалеке от хорошо высушенного бассейна или садка, населенного целым сонмом окаменевших богов, — на прелестное, в полном смысле слова, приключение. Я расскажу его.

Дело в том, что возле выложенной камнем бухты стояла женщина, вся в черном и под белым флером, держа в руке увядший букет и перебирая его пальцами. Она стояла, отвернувшись от Фирмиана, лицом к западу; казалось, что она отчасти созерцает хаотически перемешавшиеся скотный двор и коралловый риф морских коней, тритонов и т. д. и отчасти — стоящий вблизи храм, искусственно превращенный в руины. Когда Фирмиан медленно проходил мимо нее, то, поглядев вбок, он заметил, что она бросила цветок, не столько в него, сколько через него, словно этот восклицательный знак должен был пробудить внимание рассеянного. Он слегка оглянулся, желая лишь показать, что уже бодрствует, и поднялся к стеклянным вратам бутафорски ветхого храма, чтобы подольше побыть вблизи от загадки. Внутри храма против Фирмиана оказалось простеночное зеркало, превращавшее весь находившийся за ним средний и передний план, вместе с белой незнакомкой, в зеленую перспективу длинного заднего плана. Фирмиан увидел в зеркале, что незнакомка бросает в него целый букет, и что, наконец, — когда тот не смог долететь так далеко, — она подкатила оставленный про запас цветок померанца почти что ему под ноги. Он, улыбаясь, обернулся. Ласковый, но торопливый голос произнес: «Вы меня не узнаете?» Он ответил: «Нет!» и не успел еще добавить: «Я здесь чужой», как неведомая повелительница подступила ближе к нему и, быстро откинув с лица свой флер, подобно Моисееву покрывалу, сказала в более высоком тоне: «И теперь нет?» И женская голова, которая, казалось, была отпилена с шеи ватиканского Аполлона и лишь смягчена десятком женских черт и более узким лбом, сверкнула перед ним, словно мраморная голова перед пламенем факела. Но когда он добавил, что он здесь чужой — и когда незнакомка поглядела на него вблизи и без забрала — и когда она снова опустила подъемную решетку флера (все эти движения, вместе взятые, заняли меньше времени, чем одно движение маятника астрономических часов), то отвернулась и, не столько смущенная, сколько по-женски разочарованная, сказала: «Извините!»

Еще немного, и он почти машинально последовал бы за ней; всю «Фантазию» он теперь разукрасил, вместо каменных богинь, бесчисленными гипсовыми слепками исчезнувшей головы, лицо которой имело лишь три плеоназма — чрезмерный румянец щек, чрезмерный изгиб носа и чрезмерный беглый огонь огнестрельных глаз. Он находил, что будь эта голова подобающе убрана, то она могла бы без ущерба выглядывать из главной ложи, рядом с лучезарной головой княжеской невесты, — и он так же мало был способен воспринять это философски, как… воровать.

Такое волшебное приключение охотно продолжают и во сне, тем более, что оно сходно с ним. Возле поникших, трепетных цветов Фирмиана, как и возле других, окружавших его, май теперь воткнул колышки и слегка подвязал их. О, как ярко светят даже малые радости той душе, что стоит на земле, омраченной тучами горя; как отчетливо видны созвездия в пустоте неба, если мы смотрим на них из глубоких колодцев или подземелий.

В чудесное утро следующего дня вместе с солнцем взошла на небо и земля. Голова и сердце Фирмиана были больше заняты его всегдашним другом, чем вчерашней незнакомкой, — но все же он, любопытства ради, избрал (хотя и вотще) путь, проходивший мимо того моря и раковины, откуда появилась вчерашняя Венера, — и шел вброд через влажный блеск и ароматные испарения сверкающего серебряного рудника и разрывал подвешенные к цветущим ветвям жемчужные нити паутины, с нанизанными на них перлами и скатным жемчугом росы, — и с шелестящих ветвей, которые были клавиатурой гласкорда, заключенного в цветущую узорную оправу, он, спеша, стряхивал охладевших мотыльков, цветы и капли, чтобы взобраться на вчерашний Олимп. Он взошел на эти праздничные подмостки, — и над Байрейтом висел горящий театральный занавес из тумана. — Солнце, словно королева сцены, стояло на горной вершине и глядело, как догорает пестрая завеса, порхающие и тлеющие клочья которой утренние ветерки мчали и разбрасывали над цветами и садами. Наконец, осталось сиять только солнце, окруженное только небом. В этом сиянии вступил он в потешный лагерь и резиденцию своего друга, и все здания казались ему блестящими, опустившимися из эфира и отвердевшими воздушными и волшебными замками. Как это ни странно, но когда несколько свисающих наружу оконных занавесок, которыми играли уличные сквозняки, кто-то втянул внутрь, наш герой невольно вообразил, что это делает вчерашняя незнакомка, хотя к тому времени — было лишь восемь часов — байрейтианка столь же мало была способна расстаться со своими прелестными грезами, как ноготки или альпийская скерда.[128]

От каждой новой улицы его учащенно бьющееся сердце пылало сильнее; он слегка заблудился, и это было ему приятно как отсрочка или промедление его блаженства. Наконец он очутился перед гостиницей «Солнце», в своем перигелии, возле металлического солнца, которое, подобно астрономическому, притягивало к себе эту комету. Внизу он спросил номер комнаты господина Лейбгебера. «Он проживал в заднем флигеле, в номере восьмом, — ответили ему, — но сегодня он отправился в Швабию, если только не задержался еще наверху». К счастью, с улицы зашел обратно в гостиницу некто, подтвердивший это последнее предположение и завилявший хвостом перед адвокатом: это сделала гончая Лейбгебера.

Взятие лестницы стремительным штурмом, — победный взлом триумфальных ворот, — падение в объятия друга… все свершилось в один миг. — И пустые минуты жизни неслышно и невидимо проходили теперь мимо немого, тесного союза двух смертных, — прижимаясь друг к другу, они неслись в потоке бытия, словно два гибнущих брата, которые, обнявшись, плывут в холодных волнах и ничего не имеют, кроме последней отрады — умереть возле братского сердца…

Они еще не сказали ни слова, — Фирмиан, которого печальное время их долгой разлуки сделало более чувствительным, плакал навзрыд, прижавшись ко вновь обретенному лику, — Генрих скривил свой, точно от боли, — оба друга еще оставались в шляпах, словно готовые в путь, — Лейбгебер, в замешательстве, не нашел ничего лучшего, как ухватиться за шнурок от звонка. Прибежавшему слуге он сказал: «Ничего не нужно, кроме того, что я остаюсь… Дай бог, Зибенкэз? — добавил он затем, — чтобы у нас с тобой завязалась долгая беседа! Вовлеки-ка меня в нее, брат!»

Ему весьма удобно было начать ее с прагматической истории, nouvelle du jour — или, вернее, de la nuit — короче говоря, с последней городской или, скорее, загородной новости, которую он вчера пережил вблизи от флёра прекрасной je ne sais quoi.

«Я ее знаю, — отвечал Лейбгебер, — как свой собственный пульс; но сейчас ты лучше ничего не рассказывай, так как иначе мне придется долго сидеть и слушать. Припрячь все, пока мы не будем сидеть на теплом лоне Авраамовом, в „Эрмитаже“ (таковой, после „Фантазии“, является вторым небом возле Байрейта, ибо „Фантазия“ — первое небо, а вся местность — третье). — Далее они совершили вознесение в небеса через все материи и улицы, в которые они углубились. — „Скорее ты мне, — сказал Лейбгебер, ибо Зибенкэз, к сожалению, проявлял такое же необузданное, жадное любопытство к его тайне, какое я замечаю у читателя, — собьешь голову, словно со стебля мака, чем заставишь меня уже сегодня или завтра, или послезавтра переместить мои мистерии из моей головы в твою; я тебе могу открыть лишь то, что твои „Избранные места из бумаг дьявола“ (твой „Вечерний листок“ имеет в себе уже больше болезненного) совершенно божественны и прямо прелестны, и очень хороши, и не лишены красоты, так что, пожалуй, даже сносны“. И Лейбгебер выразил ему все свое радостное изумление по поводу того, что он, адвокат, в маленьком городке, населенном лишь торгашами и крючкотворами, с привешенной к ним малой толикой высшего начальства, смог возвыситься в своей сатире до такого свободного и чистого искусства; действительно, и я сам, когда читал „Избранные места из бумаг дьявола“, иногда говорил: „Даже в Гофе, в Фойгтланде, где многое я написал прямо шутя, я не мог бы создать подобное произведение“».

Этот лавровый венец Лейбгебер увенчал заявлением, что ему самому легче высмеять целый мир громко и собственными устами, чем тихо и пером и по всем правилам искусства. — Услышав эту похвалу, Зибенкэз был вне себя от восторга; но пусть за такую радость никто не осуждает адвоката, а также и никакого другого писателя, — который одиноко, без панегиристов, стойко прошел по честно избранному пути искусства, не имея опоры даже в малейшем ободрении, — если в конце, у самой цели, его растрогает, подкрепит и осчастливит пряный аромат нескольких лавровых листьев, поднесенных дружеской рукой. Ведь и прославленный человек, и даже надменный, нуждаются в поощрении чужим мнением, — насколько же больше в нем нуждается скромный и неизвестный! — Счастливец Фирмиан! В какой дали, на самом зюйд-зюйд-весте, теперь низко проплывали грозовые тучи твоих дней! И так как их освещало солнце, то казалось, что из них исходит лишь тихий, благотворный дождь.

За общим столом в гостинице Фирмиан с удовольствием увидел на примере своего Лейбгебера, до чего развязывает язык и просветляет голову непрерывная смена людей и городов (хотя нередко при этом взамен блокады уст наступает блокада сердца); Лейбгеберу нипочем было, — хотя адвокат для бедных, привыкший жить взаперти, едва ли отважился бы на это, даже будучи сильно навеселе, — в присутствии наиважнейших надворных советников и фаворитов канцелярских правителей (или покровителей), кушавших тут же под открытым небом, держать речь о своем Я и притом весьма шутливо. Адвокату для бедных эта речь показалась замечательной, а потому я ее замурую здесь и помещу над ней заглавие: «Застольная речь Лейбгебера».

Застольная речь Лейбгебера

«Среди всех именитых господ и христиан, которые здесь сидят и орудуют вилками, пожалуй, ни один не был сделан для этой цели с таким трудом, как я сам. Дело в том, что моя мать (уроженка Гаскони), не сопровождаемая моим отцом, который, в качестве прихожанина лондонской общины, оставался в Лондоне, отправилась оттуда на корабле в Голландию. Между тем, никогда еще — с тех пор как на свете существует хоть один имперский надворный советник — Немецкое море не бушевало и не бунтовало так ужасно, как в то время, когда моей матери случилось по нему ехать. Вытряхните в холодное море весь ад с кипучей, клокочущей серой его геенны огненной, с его расплавленной медью и плещущимися чертями и наблюдайте треск, — рев, — взлеты адских огней и морских волн, пока одна из двух враждебных стихий не поглотит или не одолеет другую, — и вы получите слабое (но достаточное на время еды) понятие о той проклятой буре, в которую я впервые очутился на море и — на белом свете. Вы, конечно, представляете себе, что если брюшной, спасательный и полярный пояс большого брамселя (хотя со шкотами грота дело обстояло еще хуже), — а также большой стеньговый штаг и весь бегучий такелаж, тали и шкентели, — не говоря уж о брасах блиндарея, — если даже столь привычные к морскому делу предметы чуть не распростились с жизнью, то было сущим морским чудом, что такое хрупкое существо, каким был тогда я, смогло среди них начать свою жизнь. В то время я имел во всем теле меньше мяса, чем теперь жира, и в общей сложности весил около четырех нюрнбергских фунтов с небольшим, чему теперь, если верить лучшим анатомическим театрам, равняется один лишь вес моего мозга. К тому же я был лишь новичком и молокососом, еще ничего не видавшим на свете, кроме этой дьявольской бури, — и даже не малолетним, ибо еще не прожил ни одного лета, хотя жизнь каждого человека длится на девять месяцев больше, чем значится в метрической книге, — был изнежен и, вопреки всем правилам медицины, именно в первые девять месяцев моей жизни содержался слишком тепло закутанным, тогда как меня следовало приучать к холодному наружному воздуху, — был малорослым, словно нежный цветочный бутон, и чувствительным, как первая любовь, а потому в такую погоду от меня не ожидали многого (сквозь шум ветра я еле пискнул раз-другой), и лишь ожидали, что я умолкну и угасну еще прежде, чем буря утихнет. Меня непременно хотели наделить честным именем и малой толикой христианства, прежде чем отпустить из мира сего, откуда человек и без того уносит еще меньше добра, чем приносит туда. Однако моему восприемнику было до невозможности трудно стоять у купели на качающемся корабле, где опрокидывалось все, что не было привязано. К счастью, корабельный священник лежал в подвесной койке и учинил оттуда крещение. Моим крестным отцом был старший боцман, державший меня над купелью в течение пяти минут; его, в свою очередь (ибо сам по себе он не мог стоять настолько твердо, чтобы креститель был в состоянии угодить водою в голову окрещаемого), держал младший фельдшер, — который был прикреплен к канониру, — а тот к боцманмату, — а этот к гальюнщику, — а последний сидел на старом матросе, который его свирепо сжимал в своих объятиях.

Между тем, как я слышал впоследствии, на этот раз и корабль и дитя вышли сухими из воды. Итак, все вы видите, что, как бы трудно ни было человеку среди жизненных бурь сделаться и остаться христианином или приобрести имя, будь то в адрес-календаре или в литературной газете, или в департаменте герольдии, или на медали, — но никому не пришлось столько претерпеть (сколько мне), чтобы приобрести элементы имени — общий фон и отвлеченную формулу крестного имени, куда затем было подставлено именованное число полного имени и немножко христианства, сколько может вместить конфирманд и катехумен, который еще сосет грудь и ничего не понимает. — Существует только одна вещь, которую еще труднее сделать, которую даже самый доблестный монарх делает лишь раз в жизни и которую не могут сотворить соединенными усилиями все гении и даже три духовных курфюрста, и сам император Священной Римской империи, хотя бы они целые годы сидели на монетном дворе и чеканили посредством новейших станков».

Весь стол неотступно просил его назвать эту вещь, которую так трудно вылепить. «Это — наследный принц, — хладнокровно ответил он. — Монарху нелегко уже создавать и владетельных князей, а наследного принца он (как бы ни старался), даже будучи в самом цветущем возрасте, может изготовить, говорю я вам, лишь в одном экземпляре (ибо эта модель — отнюдь не безделка, а, напротив, самое важное изделие, которое целому народу служит валом для мельниц, для говорящих автоматов и для музыкальных ящиков). Но зато, господа, плодить графов, баронов, камергеров, штаб-офицеров и, тем более, простых смертных и подданных, короче говоря, мхи и лишайники этого рода, являющиеся уже generatio aequivoca, монарху настолько легко, что подобные lusus naturae и первые рои или простейшие организмы он, шутя, выпускает в свет уже на первых порах своей светской жизни, в самой ранней юности, тогда как в более зрелом возрасте ему иногда не удается соорудить хотя бы одного наследника престола. Между тем, после стольких пробных выстрелов и военных упражнений, право же, следовало бы ожидать как раз обратного».

(Конец застольной речи Лейбгебера.)

После обеда оба друга отправились расположиться лагерем в веселом зеленеющем «Эрмитаже», и аркады ведущей туда аллеи казались их радостным сердцам прорубленными сквозь леса счастливой Аркадии; на равнине вокруг них расположилась на отдых юная перелетная птица, весна, и выгруженные ею цветочные сокровища лежали разбросанными по лугам и плыли по течению ручьев, а птиц влекли ввысь длинные солнечные лучи, и весь крылатый мир в упоении парил среди разлитых благоуханий.

Лейбгебер решил, что сегодня в «Эрмитаже» откроет свою тайну и сердце, но предварительно вскроет несколько бутылок вина.

Он просил и требовал, чтобы адвокат прежде всего прочел ему краткую осведомительную лекцию о своих предшествовавших приключениях на суше и на воде. Фирмиан сделал это, но с разбором. О страдальческом годе живота своего, о своих финансовых затруднениях, об аллегорической зиме своей жизни, на снегу которой он вынужден был гнездиться, подобно зимородку, и обо всех холодных северных ветрах, заставляющих человека зарыться в землю, словно воюющего зимой солдата, — обо всем этом он упомянул только вскользь. Я это одобряю: во-первых, потому что мужчина не был бы мужчиной, если бы на уколы нужды он жаловался больше, чем девушка — на проколы ушей, ибо в обоих случаях в эти раны продеваются подвески для драгоценностей; во-вторых, потому, что он не хотел вызвать у своего друга раскаяние по поводу обмена именами, этого источника и ключа всех его злоключений. Но для его чуткого друга уже его побледневшее, поблекшее лицо и ввалившиеся глаза были отчетливым оттиском ледяных тисков и выразительным зимним ландшафтом, изображавшим занесенный снегом участок его жизненного пути.

Но Фирмиан еле смог сдержать подступавшие к его глазам кровавые слезы, когда коснулся самых глубоких и сокровенных ран, иначе говоря, когда ему пришлось поведать о ненависти и любви Ленетты. Но если ее слабую любовь к нему и сильную к Штибелю он обрисовал только слегка, то для исторической картины, изображавшей ее честность в отношении рентмейстера, и вообще низость Розы, он избрал гораздо более яркие краски.

«Если ты кончил, — сказал Лейбгебер, — то позволь тебе сказать, что женщины — не падшие ангелы, а нападающие. Чорт побери! При стрижке овец и баранов, которой мы подвергаемся, они снимают с нас не столько шерсть, сколько шкуру. Если бы я шел по мосту, ведущему в замок святого Ангела в Риме, то подумал бы о женщинах, ибо там стоят изваяния десяти ангелов, каждый с каким-нибудь орудием страстей Христовых: у одного — гвозди, у другого — трость, у третьего — дротик. Так и каждая женщина имеет в руках какое-нибудь орудие пытки для нас, бедных агнцев божьих. Например, знаешь ли ты, кого твоя вчерашняя Афина-Паллада, твоя незнакомка, приковала к ножке брачного ложа обручальным кольцом, словно кольцом, продетым в нос? — Но сначала я должен тебе ее описать: она прекрасна, поэтична, мечтательно влюблена в британцев и ученых, следовательно, и в меня, — и по той же причине живет за городом, в „Фантазии“, вместе с одной знатной англичанкой, которая наполовину компаньонка леди Крэвен и маркграфа, — ничего не имеет и ничего не акцептирует, бедна и горда, легкомысленно-отважна и добродетельна — и зовется Натали Аквилиана… Знаешь, с кем ей предстоит сочетаться браком? — С таким дряблым, выгоревшим подлецом, с такой вялой душонкой, которая вылупилась из своей яичной скорлупы за несколько недель до срока, и теперь, с желтыми перьями вместо волос, пищит возле наших каблуков, — которая, подражая Гелиогабалу, ежедневно надевавшему новое кольцо, проделывает то же самое с обручальными кольцами, — которая отлетит за северный полюс, если я чихну носом, и за южный, если я это сделаю другим способом и не оборачиваясь, — и которую именно, тебе я могу не описывать, ибо ты сам только что описал ее мне, — и которую ты опознаешь, как только я ее назову… На красавице женится рентмейстер Роза фон Мейерн».

Фирмиан был не только не разочарован, но прямо очарован этой вестью. Короче говоря, неведомая Натали — это племянница тайного, о которой Лейбгебер уже упоминал в одном письме первой книги. «Послушай, — продолжал Лейбгебер, — я позволю разрезать и разрубить меня на еще более мелкие кусочки, чем Великую Польшу,[129] на лоскутки, которые не смогут прикрыть ни один древнееврейский гласный знак, если из этого предприятия что-нибудь выйдет; ибо я его расстрою».

Как известно, с этой девушкой, которую его незапятнанная душа и смелый нрав привязали к нему нерасторжимо, он беседовал ежедневно, а потому, чтобы расторгнуть ее предстоявший брак, достаточно было лишь повторить и подтвердить ей высказанное Зибенкэзом об ее женихе. Знакомство с ней Лейбгебера и его сходство с Зибенкэзом были вчера виною тому, что нашего Фирмиана она приняла за друга, к которому он направлялся.

Большинство читателей, вместе с адвокатом, возразят мне и Лейбгеберу, что любовь Натали не согласуется с ее характером, а брак из-за денег — с ее равнодушием к деньгам. Но дело объясняется просто: Эверара, эту пеструю мухоловку, она еще никогда не видела, и знала только его Исавову руку — а именно рукописи, то есть его голос Иакова: он лишь писал ей безупречные сентиментальные гарантийные письма (пакетики, полные стрел Амура и штопальных игл), и эти дворянские грамоты служили хорошими письменными доказательствами высоких качеств его сердца. — К тому же тайный написал своей племяннице, что «в день св. Панкратиуса (12 мая, то есть через четыре дня) прибудет и представится ей господин рентмейстер, а если она ему откажет в руке и оставит его с носом, то пусть никогда не смеет заикнуться о том, что была племянницей Блэза, и пусть отправляется с богом умирать с голоду в своем Шраплау».[130]

Говоря, как честный человек, лишь три письма Розы и, по-видимому, не из лучших, я с минуту имел в руках и с час — в кармане; но они, в самом деле, были неплохи и были гораздо менее безнравственны, чем их автор.

Едва Лейбгебер сказал, что он хочет сделаться предварительной консисторией для Натали и развести ее с рентмейстером еще до бракосочетания, как она сама подъехала с несколькими подругами и вышла из экипажа, но не стала сопровождать их к сборному пункту общества и поднялась одна по уединенной боковой аллее в так называемый храм. В своей поспешности она не заметила, что против конюшни сидит ее друг Лейбгебер. Дело в том, что посетители байрейтского «Эрмитажа» с древних и маркграфских времен вынуждены сидеть в небольшой рощице, всегда прохладной благодаря тени и сквознякам, и лицезреть лишь сильно растянутое в длину хозяйственное строение и конюшни, имея зато невдалеке, за спиной, прекраснейшие виды, и легко могут сменить на них голую облицовку каменных стен, если встанут и прогуляются за рощу, в одну из боковых сторон.

Лейбгебер сказал Фирмиану, что может немедленно отвести его к ней, так как она, по обыкновению, будет сидеть наверху, в храме, любуясь развернувшейся за пределами парка чудесной панорамой городских башен и вечерних гор в лучах заходящего солнца. Он добавил, что, к сожалению, Натали — почему она и убежала одна в павильон — мало заботится об изысканной, чопорной внешней пристойности, чем сильно огорчает свою англичанку, которая, подобно ее компатриоткам, не любит ходить одна, и без женского страхового или библейского общества не решается приблизиться даже к мужскому гардеробному шкафу. Ему из достоверного источника известно, сказал он, что британка не может мысленно представить себе мужчину, не окружив его необходимыми образами женщин, которые его обуздывают и сдерживают, если у нее в мозгу он вздумает себя вести, словно у себя дома.

Наверху, в открытом храмике, оба друга увидели Натали с бумагами в руке. «Вот я привел и при сем представляю, — сказал Лейбгебер, — нашего автора „Бумаг дьявола“, которые, как я вижу, вы именно теперь и читаете». — Слегка покраснев при воспоминании о том, как она в «Фантазии» приняла Фирмиана за Лейбгебера, Натали весьма дружелюбно сказала Зибенкэзу: «Еще немного, господин адвокат, и я опять не отличу вас от вашего друга и, на этот раз, в духовном отношении: ваши сатирические мысли часто звучат совершенно как его собственные; только серьезные „Приложения“,[131] которые я как раз теперь читаю и которые мне очень нравятся, по-видимому не он сочинял».

Сейчас я не располагаю временем для того, чтобы на протяжении целых печатных страниц защищать самоволие Лейбгебера, передавшего своей приятельнице чужие бумаги, против тех читателей, которые в подобных делах требуют чрезвычайной деликатности и сами соблюдают таковую; достаточно будет сказать, что, по мнению Лейбгебера, всякий желавший его любить, обязан был заодно помогать ему любить прочих его друзей, и что Зибенкэз, и даже Натали, усмотрели в его бесцеремонной передаче лишь дружеский циркуляр и предположение о трехстороннем сродстве.

На обоих друзей, в особенности на Лейбгебера, — громадную собаку которого она гладила, — Натали смотрела дружески-внимательно, как бы сравнивая их и стараясь найти различия; действительно, Зибенкэз представлялся ей не совсем похожим, так как был выше и стройнее и казался моложе лицом; но это происходило потому, что Лейбгебер, который был немного шире в плечах и в груди, разговаривая, наклонял вперед свое причудливое, более серьезное лицо и как бы говорил в землю. По его словам, он и прежде никогда не выглядел по-настоящему молодым, даже будучи окрещаемым младенцем, чему свидетелями — свидетели его крещения, и он не надеялся вторично помолодеть — до глубокой старости, пока не впадет в детство. Но если Лейбгебер немного выпрямлялся, а Зибенкэз немного сгибался, то оба выглядели достаточно похожими друг на друга; однако это скорее — указание для составителей паспортов.

Пусть все пожелают счастья кушнаппельскому адвокату по случаю того, что он удостоился аудиенции у особы женского пола, столь высокородной и столь высокообразованной — даже по части сатир: сам же он желал себе лишь того, чтобы подобный феникс (до сих пор ему лишь случалось видеть немного летучего пепла этой птицы — в жизни, и пару-другую ее перьев — в книгах) не сразу упорхнул и чтобы можно было подольше послушать ее беседу с Лейбгебером и собственноручно помочь прясть эту нить; как вдруг прибежали байрейтские приятельницы Натали и возвестили, что сию минуту будут пущены фонтаны и что всем следует поторопиться, чтобы ничего не пропустить. Все общество двинулось вниз, к чудесам водяного искусства, и Зибенкэз лишь старался держаться как можно ближе я благороднейшей из зрительниц.

Придя вниз, все встали на каменную стенку бассейна и созерцали прекрасные водометы, которые читатель, наверное, уже давно видел либо в натуре, или же на бумаге у различных описателей путешествий, где они изображены с подобающими выразительностью и восхищением. Каждый мифологический полубожественный полускот извергал воду, и из мира, населенного водяными божествами, вырастал ввысь хрустальный лес, который своими ниспадающими струями, подобно ветвям лиан, снова пускал корни в глубину. Публика долго наслаждалась зрелищем говорливого, переплетающегося водяного мира. Наконец взлет и рост фонтанов замедлились, и стволы прозрачных лилий начали заметно укорачиваться. «Чем это объяснить, — сказала Натали Зибенкэзу? — что вид водопада воодушевляет каждого, но эта явная убыль подъема, это идущее сверху вниз отмирание водяных струй неизменно удручает меня? Ведь в жизни нам никогда не случается видеть такого явного и жуткого умаления высот».

Пока адвокат для бедных еще размышлял, стараясь получше ответить на это столь правдивое выражение чувств, Натали прыгнула в воду, спеша спасти ребенка, который в нескольких шагах от нее упал со стенки в бассейн и рисковал утонуть, так как уровень воды превышал половину роста взрослого человека. Прежде чем стоявшие рядом мужчины, которые еще легче могли спасти ребенка, подумали об этом, она это уже совершила и была права: ибо лишь в поспешности, чуждой всяких расчетов, заключались здесь все достоинство и красота. Она подняла ребенка из воды и подала женщинам, стоявшим наверху; Зибенкэз же и Лейбгебер схватили ее за руки и легко подняли пылкую и пылавшую румянцем девушку на берег бассейна. «Что ж такого? Ведь это неопасно!» — смеясь, сказала она испуганному Зибенкэзу и убежала прочь со смущенными подругами; но прежде попросила Лейбгебера, чтобы завтра вечером он со своим другом непременно пришел в «Фантазию». «Разумеется, — ответил он, — но еще до того, рано утром, я приду один».

Оба друга очень нуждались теперь в самих себе и в уединении; Лейбгебер, снова взволнованный, еле мог дождаться, пока они придут ж березовую рощу, где он намеревался допрясть до конца нить начатого прежде разговора о домашних и семейных делах Фирмиана. О Натали он лишь мельком заметил удивленному другу, что именно это он в ней так любит: ее прямодушие и решительность во всем ее поведении и ее мужественную бодрость; для нее люди и бедность и неприятные случайности были только легкими, светлыми летними облачками, которые плывут и уносятся, не омрачая ясного неба.

«Что касается тебя и твоей Ленетты, — продолжал он в лесном уединении так спокойно, как будто говорил без всякого перерыва, — то, будь я на твоем месте, для избавления от огромного желчного камня брака я применил бы разрушающее (или разлучающее) средство. Если вы еще целые годы будете царапать и тереть брачные узы пилочками и напильниками, то боли сделаются невыносимыми. Бракоразводный суд произведет грубый надрез и разрез, — и вы разделены надвое».

Зибенкэз испугался, услышав про развод — не потому, что он не видел в нем единственный громоотвод, и не потому, что противился бы проистекающему отсюда будущему союзу Ленетты с советником, — но он опасался, что Ленетта, хотя и сама желала бы того же самого, из-за своих гермесовских убеждений и мещанского стыда ни за что не согласится на насильственную разлуку, а также что на пути к разлуке им еще придется пережить ужасные, мучительные часы сердечной боли и нервной лихорадки, и что оба они едва ли смогут оплатить даже брачный обряд, не говоря уже о разводе. Имелось и еще одно побочное обстоятельство: Фирмиану больно было, что бедное, невинное существо, дрожавшее рядом с ним во время стольких холодных жизненных бурь, навеки уйдет из его объятий и комнаты, да еще и с платком у глаз.

Все эти сомнения, одни — убедительно, другие — нерешительно, он изложил своему любимцу и закончил последним: «Сознаюсь тебе также, что если она со всем своим скарбом выберется от меня, и я останусь одиноким, словно в склепе, в опустевшей комнате, вблизи от всех расчищенных и вылощенных площадок, где мы прежде провели вдвоем так много приятных часов, любуясь окружающими цветами и зеленью, — и если после этого она, еще носящая мое имя, но уже не моя, пройдет под моим окном, то во мне что-то воскликнет: бросайся вниз и упади разбитый к ее ногам… Разве не будет в десять раз разумнее, — продолжал он, стараясь настроить голос на более веселый лад, — если мы выждем, пока я там, наверху, у себя в комнате сам — иначе какая мне польза от моего головокружения? — упаду таким же образом и удалюсь за окно и за пределы мира сего более изящным способом?.. Друг Гайн возьмет свой длинный перочинный нож и выскоблит, вместе с прочими кляксами и пятнами, мое имя на ее брачном свидетельстве и обручальном кольце».

Вопреки всем ожиданиям, его Лейбгебер от этого, казалось, становился все веселее и оживленнее. «Сделай это, — сказал он, — и умри! Когда супруги расходятся, им приходится нести большие расходы, а погребение обходится дешевле, и к тому же ты состоишь в погребальной кассе». — Зибенкэз удивленно взглянул на него.

Тот продолжал самым равнодушным тоном: «Однако я должен тебе сказать, что нам обоим будет мало толку, если ты намерен долго собираться и медлить, и отправишься на тот свет лишь через год или два. По-моему, будет целесообразнее, если ты возвратишься из Байрейта в Кушнаппель и немедленно по прибытии возляжешь на одр болезни и смерти и в бозе почиешь на нем. Но надо изложить тебе также мои доводы. Во-первых, тогда траурное полугодие твоей Ленетты окончилось бы как раз перед рождественским постом, так что ей пришлось бы испросить лишь разрешение от траура, а не от поста, если бы она захотела еще до Рождества обвенчаться со Штибелем. С другой стороны, и для меня это было бы удобно: я бы затерялся тогда в толпе человечества и вновь увиделся бы с тобой лишь гораздо позже. Да и тебе самому не мешает быстро скончаться, ибо тебе полезно будет поскорее — сделаться инспектором».

«Милый Генрих, — отвечал он, — это первый случай, когда я ни слова не понимаю в твоей шутке».

С взволнованным лицом, выражавшим и вызывавшим самое напряженное ожидание, ибо на нем были написаны все грядущие судьбы мира, Лейбгебер вынул из кармана и молча подал Фирмиану какую-то бумагу. Это была грамота Вадуцского графа, возводившая Лейбгебера в звание инспектора вадуцского апелляционного суда. Затем Генрих вручил своему другу недвусмысленную собственноручную записку графа, и, пока Фирмиан читал ее, извлек свой карманный календарь и хладнокровно пробормотал про себя: «С первого дня триместра (и продолжал громче), — если не ошибаюсь, то вступить в должность мне предстоит в первый день триместра, после троицы. — Так как сегодня у нас день святого Станислауса — слышишь ли ты, Станислауса! — то это будет через — одну — две — три — четыре — пять с половиной недель, считая от сего дня».

Когда обрадованный Фирмиан хотел ему вернуть обе бумаги, он отстранил их и сказал: «Я их прочел еще раньше, чем ты. Спрячь-ка их у себя. Но лучше не откладывай дела до завтра и напиши графу сегодня же».

Но после этого Генрих в торжественном, страстном и юмористическом воодушевлении, — оно росло и ширилось под влиянием вина, — преклонил колени среди длинной узкой тропинки, которая между высокими деревьями дремучей парковой дубравы казалась подземным коридором и далекая перспектива которой на востоке замыкалась флюгером церковной башни, словно турникетом, — преклонил колени, обратившись лицом к западу, и пристально посмотрел на заходящее солнце, которое ниспадало на землю, словно яркая падающая звезда, и над его головой слало с неба широкий сноп лучей, словно золотистый весенний лесной поток, по верху длинного зеленого коридора, — пристально посмотрел на него и, ослепленный и озаренный, начал: «Если теперь возле меня пребывает добрый дух — или некий гений, мой или вот этого смертного, — или же если над прахом твоим еще жива твоя душа, мой старый, добрый, замкнутый в глубине отец, — то приблизься, старый непостижимый дух, и окажи ныне твоему чудаку-сыну, — который еще прихрамывает по миру в распашонке своей плоти, — первое и последнее одолжение и войди в сердце Фирмиана и, хорошенько его встряхивая, произнеси в нем такую речь: „Умри, Фирмиан, ради моего сына, хотя, впрочем, лишь для виду и для смеха — совлеки с себя свое имя и, назвавшись Лейбгебер ом, которым ты ведь и был прежде, выдай себя за него и явись в качестве инспектора в Вадуц. Мой бедный сын — подобно круглому joujou de Normandie, на котором он обретается, и который, привязанный за ниточку из лучей, парит вокруг солнца, в свою очередь охотно полетает еще немного на этом joujou. Ведь перед другими попугаями висит кольцо вечности, и вы на него вскакиваете и можете в нем качаться и убаюкивать себя. Он же не видит кольца; — так позволь бедному какаду веселиться и прыгать в клетке на жердочке земли, пока нить его жизни не накрутится на мотовило целой связкой, оборотов в шестьдесят: тогда машина звякнет, щелкнет, и нить оборвется и шутке придет конец“. — О кроткая тень отца моего, вдохни сегодня отвагу в сердце друга и не дай его устам ответить мне отказом, когда я спрошу его „Согласен ли ты?“ Ослепленный лучами вечернего солнца, он стал ощупью искать руку Фирмиана и сказал: „Где твоя рука, милый? И не говори „нет““. Но Фирмиан, охваченный порывом, — ибо в воодушевлении долго таившейся серьезности Лейбгебер неудержимо увлекал сердца, — безмолвно и весь в слезах пал, словно вечерняя тень, на колени перед своим другом, прильнул к его груди и крепко обнял его и тихо — так как не мог иначе — сказал ему: „Для тебя я готов умереть тысячей смертей, каких бы ты ни пожелал, — лишь назови их. Но скажи же, чего ты хочешь, — заранее обещаю тебе все исполнить, клянусь душой твоего покойного отца, я тебе с радостью отдам свою жизнь — а больше у меня все равно ничего нет!“».

Генрих сказал необычайно приглушенным голосом: «Сначала пойдем наверх, побудем среди шума и среди байрейтцев. — Сегодня у меня в груди сухотка или целый кипящий целебный источник, и мой жилет служит ему облицовкой; — в такой горячей ванне сердцу нужен хороший спасательный пояс или скафандр».

Наверху, среди накрытых столов, под деревьями, в веселой толпе, справлявшей храмовый праздник весны, было не так трудно преодолеть свою растроганность. Генрих поспешно развернул там наверху длинные чертежи своих воздушных замков и акты, разрешающие постройку его вавилонской башни. Вадуцскому графу, уши и сердце которого отверзлись для него и взалкали его, он оставил священное честное слово вернуться в качестве его инспектора. Однако он имел в виду, что его особу будет представлять его дорогой помощник и заместитель cum spe succedendi, Фирмиан, который своим причудливым нравом и обликом был такой его тавтологией, что граф и даже догмат неразличимости тщетно исследовали бы и мерили их обоих, если бы захотели опознать одного из них. Инспекторская должность даже в плохие годы приносила тысячу двести талеров годового дохода, то есть ровно столько, сколько составлял весь наследственный капитал Зибенкэза, обремененный судебным процессом: снова приняв свое прежнее имя «Лейбгебер», Зибенкэз выиграл бы как раз то, что он потерял при его отчуждении. — «Ведь с тех пор, как я видел твои дьявольские „Избранные места“, для меня уже немыслимо вытерпеть, вынести и выдержать, чтобы ты продолжал торчать в безвестности и под паром в проклятом затасканном Кушнаппеле, одинокий, словно единица, единорог и единоборец. Но неужели для размышления об этом тебе потребуется столько же времени, сколько нужно тому дворцовому канцеляристу, чтобы вытряхнуть золу из своей трубки, — если я тебе скажу, что я не могу исправлять не одной должности на свете (тогда как ты прекрасно справишься с любой), кроме graciosos, и что в любой коллегии я могу быть лишь смешащим и смещаемым советником, ибо я имею больше знаний, чем кто-либо иной, но применить их могу отнюдь не практически, а лишь сатирически, так как моя речь — цветистый lingua fraca, моя голова — Протей, а сам я — превосходная компиляция из чорта и его бабушки? — А если бы я и мог, то не хотел бы. — Как? В годы моей цветущей юности я должен стать канцелярской крысой и засесть в канцелярии, словно государственный преступник в подземной темнице, топать копытами и ржать в этом тесном стойле, не имея в виду ничего лучшего, чем вид седел и сбруи, висящих в моей казенной конюшне, а тем временем вдали прекраснейшие Парнасы и Темпейские долины тщетно будут ждать своего Пегаса? Теперь, когда млеко моей жизни стремится образовать хоть сколько-нибудь сливок, чего ради я должен, — хотя и без того скоро придут годы скисания и распадения на сыворотку и сгустки, — чего ради должен я позволить, чтобы в мое парное молоко бросали телячий сычуг службы? — А ты должен петь на иной лад: ведь ты и сейчас уже наполовину стоишь на страже закона и к тому же полностью состоишь в законном браке. Ах, это будет получше всех бременских „Журналов для утехи рассудка и остроумия“ и всех комических романов и комических опер, если я с тобой отправлюсь в Кушнаппель, и ты там угаснешь, причем до того составишь завещание, а затем, когда тебе уже будут возданы последние почести, поспешишь убраться, чтобы снискать еще большие, не столько в качестве блаженного праведника, сколько в качестве инспектора; и после твоей смерти тебе не придется предстать пред седалищем грозного судии, а, наоборот, ты сам усядешься на таковое. Здесь бездна шуток! Я еще сам не представляю или плохо представляю последствия — похоронная касса обязана будет выплатить твоей скорбной вдове пособие, — ты его сможешь возместить кассе, когда будешь при деньгах; твой истлевший безыменный перст, с надетым на нем обручальным перстнем, превратится в персть, — вдова твоя, если захочет, сможет вступить в брак с кем угодно, даже и с тобою, а ты тоже».

Но тут Лейбгебер раз сорок хлопнул себя по ляжке, восклицая: «Эй, эй, эй; эй, эй (и т. д.), — а затем продолжал: — Я еле могу дождаться твоей кончины… Послушай, твоя смерть может создать двух вдов… Я уговорю Натали, чтобы она застраховалась в „Королевской прусской всеобщей вдовьей кассе“ на пенсию в двести талеров в год.[132] Эти деньги ты сможешь вернуть „Королевской прусской всеобщей вдовьей кассе“, как только будешь иметь необходимый заработок. Твоей будущей вдове, если она откажет рентмейстеру в своей руке, ты должен будешь протянуть руку помощи. Если бы ты оказался не в состоянии платить и, по-настоящему скончавшись, последовал бы сам за собою в могилу, то налицо буду я и не потерплю, чтобы хоть одна из этих касс потерпела ущерб, если только моя собственная касса не потерпит очередного крушения». Дело в том, что Лейбгебер, по какой-то таинственной, необъясненной им самим причине, жил в перемежающейся лихорадке обогащения и обеднения или, как он называл это, в чередовании вдохов и выдохов живительного воздуха (aura vitalis) денег. Всякий иной, — чем этот азартно играющий с жизнью человек, в душе которого, пылал пламень чести, правды и бескорыстия, уже много лет светивший адвокату, словно пламя Фаросского маяка, — озадачил бы подобными речами нашего Зибенкэза (в особенности как юриста) и даже рассердил бы его, вместо того, чтобы убедить; но Лейбгебер заразил и зажег его своим эфирным и хмельным духом и неудержимо вовлек в мимодраму притворства, без всяких своекорыстных, лживых и фальшивых замыслов.

Однако в своем духовном опьянении Фирмиан все же сохранил хоть столько самообладания, чтобы сообразить, что он рискует навлечь опасность и на своего друга. «А что же получится, — сказал он, — если моего подлинного Генриха Лейбгебера, имя которого я похищаю, когда-нибудь встретят рядом со мною, фальшивомонетчиком имени?»

«В том-то и дело, что меня не встретят, — сказал Генрих. — Видишь ли, как только ты снова примешь твое прежнее, каноническое, настоящее имя „Лейбгебер“, а моего созданного над взбаламученной купелью Фирмиана Станислауса, даст бог, отпустишь на все четыре стороны, то я прыгну с совершенно неслыханным именем (возможно, что я, чтобы праздновать 365 именин, возьму взаймы имена календарных святых у каждого дня), — повторяю, я прыгну с суши в безбрежный океан человечества и, действуя своими брюшными, спинными и прочими плавниками, поплыву по волнам и топям жизни вплоть до густого Мертвого моря, — и тогда мы с тобой уж не скоро увидимся»… Он вперил взор в пышно заходившее за Байрейтом солнце, — его неподвижно устремленные глаза засияли более влажным блеском, и он продолжал медленнее: «Фирмиан, сегодня в календаре стоит Станислаус, — это твой, это мой день именин и вместе с тем день смерти этого странствующего имени, ибо ты от него должен будешь отказаться после твоей мнимой смерти. — Сегодня я, бедняга, желал бы хоть раз за много лет быть серьезным. Иди домой один, через Иоганнисдорф, я вернусь по аллее; мы встретимся в гостинице. — Клянусь небом! Здесь все так прекрасно и багряно, словно „Эрмитаж“ — кусок солнца. — Конечно, постарайся не задержаться!» — Но острая душевная боль покрыла глубокими морщинами лицо Генриха; он отвратил это благородное изваяние скорби и ослепленные, полные блеска и слез глаза и, глядя в сторону и притворяясь, будто внимательно всматривается во что-то, прихрамывающей походкой поспешно миновал зрителей и скрылся под аркадами аллей.

Фирмиан, один и с влажными глазами, стоял и глядел на солнце, которое тихо таяло, растворяясь в красках над зеленым миром. Глубокий золотоносный рудник вечерней тучи плавился под огнем близкого солнца и медленно стекал из эфира на соседние холмы, а струившееся кругом прозрачное золото вечерней зари повисло на желто-зеленых почках и на бело-розовых вершинах, и неуловимый дым, словно вьющийся над алтарем, распространял вокруг гор неведомый волшебный отблеск и текучие, прозрачные, далекие краски, и казалось, что горы и счастливая земля отражаются в ниспадающем солнце. Но когда оно опустилось за горизонт, то в светящийся мир, который, словно огромный пылающий, огненный метеор, трепетал за полными слез глазами Фирмиана, внезапно прилетел ангел горнего света и, блистая, как день, вступил в ночной хоровод скачущих с факелами смертных, и все они побледнели и остановились. — Когда Фирмиан осушил свои глаза, солнца уже не было видно, и земля стала тише и бледнее, а из лесов надвигалась росистая и по-зимнему холодная ночь.

Но трепетное человеческое сердце теперь томилось тоской по своим родным, по всем любимым и близким людям, и оно неотступно стучало в этой уединенной темнице жизни и хотело любить всех на свете. О, в такой вечер слишком несчастна душа, которая многого была лишена или многое утратила!

В сладостном дурмане шел Фирмиан через висячие сады цветочных ароматов, среди тропической флоры, расцветающей под нашими ночными небесами, через закрытые спальные покои полей и под стоящими в цвету деревьями, роняющими капли росы; и на кровле небесного храма полумесяц сиял в полуденном блеске, который солнце ему слало из глубины, поверх земли и заката. — Когда Фирмиан шел через осененный листвою Иоганнисдорф, дома которого были разбросаны среди плодового сада, то вечерний звон из отдаленных селений убаюкивал дремлющую весну колыбельными песнями, и казалось, что с багряного небосклона доносятся звуки эоловых арф, овеваемых ветерками, и мелодии тихо струились в сон необъятного мира и превращались в грезы. Переполненное сердце Фирмиана охватила страстная жажда любви, и когда он в селении увидел игравшее прутиком красивое дитя, то поспешно вложил ему в белые ручки свои цветы, лишь для того чтобы коснуться человеческих рук.

Милый Фирмиан! Иди с твоей растроганной душою к твоему растроганному другу; его внутренний человек тоже простирает объятия к своему подобию, и сегодня только вместе вы можете быть счастливыми! — И когда Фирмиан вошел в их общую комнату, освещенную лишь угасающей алой зарей, его Генрих обернулся, и они молча, с поникшей головой, упали друг другу в объятия и пролили все горевшие в их душах слезы. Но то были и слезы радости, и они положили конец объятиям, но не прервали молчания. Генрих, одетый, бросился на кровать и закутался. Фирмиан опустился на другую, рядом, и слезы счастья продолжали струиться из его сомкнутых глаз. Через несколько хмельных часов, разгоряченных фантазиями, сновидениями и скорбью, слабый свет забрезжил сквозь его горячие веки, — он раскрыл их, — раскаленная добела луна висела перед самым окном, — и он приподнялся… Но когда он увидел, что друг его, тихий и бледный, подобный лунной тени на стене, прильнул к окну, и когда из соседнего сада вспорхнула, подобно щелкающему соловью, мелодия песни Руста: «Был сотворен союз друзей не для земной юдоли», то подавленный тяжелыми воспоминаниями и слишком сильным волнением, он снова откинулся, и затуманенные глаза судорожно сомкнулись, и он лишь глухо произнес: «Генрих, поверь в бессмертие! Как же мы сможем любить друг друга, если истлеем?»

«Молчи! — сказал Генрих. — Сегодня я справил день моих именин, и этого достаточно; ведь человек не имеет дня рождения, а следовательно, и дня смерти».