КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

Глава пятнадцатая

Роза фон Мейерн. — Отзвуки и отголоски прекраснейшей ночи. — Письма Натали и Фирмиана. — Застольные речи Лейбгебера.

Если бы в теплую, влажную, звездную весеннюю ночь снять широкий земляной навес над головами шахтеров соляной копи и таким путем внезапно извлечь их из мерцающего свечами тесного погреба в темный просторный дортуар природы и из подземной тишины — к весенним ветеркам и ароматам и шорохам, — эти люди испытали бы совершенно то же самое, что и Фирмиан, душу которого, до сих пор остававшуюся замкнутой, тихой и светлой, минувшая ночь внезапно и насильственно разверзла и затемнила новыми скорбями, исполненными отрады, и целым новым миром. Об этой ночи Генрих хранил весьма красноречивое молчание, тогда как Фирмиан, напротив, выдавал себя усиленными и безмолвными попытками вступить в беседу. Как бы он ни складывал свои крылья, которые вчера, еще влажные, впервые распростерлись вне кокона, они все же оставались длиннее надкрылий. Наконец, Лейбгеберу сделалось тяжело и душно; уже вчера они молчали, идя в Байрейт и в постель, и он утомился, пересчитывая все полутени и оттенки, которые требовалось нанести, чтобы можно было сделать хоть несколько смелых, широких мазков на картине ночи.

В высшей степени прискорбно, что коклюш — или страдания молодого Вертера — или возраст двадцати одного года или шестидесяти одного — или приступы ипохондрии — или медовые месяцы — или охота подшутить — бывают не в одно и то же время у всех нас: в качестве хористов одного и того же ансамбля радости или скорби, или кашля, мы так легко обнаруживали бы в чужом состоянии наше собственное и терпеливо прощали бы ближнему все, в чем он подобен нам. Между тем, теперь, когда один, правда, кашляет даже и сегодня, но зато другой — лишь завтра, — если не считать совместного и компанейского кашля после молитвенного пения в швейцарских церквах, — когда один сгибает колени на уроках танцев в то время, как другой сгибает их же на молитвенном собрании, — когда дочку одного отца держат над купелью, а сынка другого, в ту же самую минуту, на гробовых канатах над короткой могилой; теперь, когда судьба в дополнение к основному тону нашего сердца берет в окружающих нас сердцах чуждые тона или же чрезмерные сексты, большие септимы, малые секунды; теперь, при этом всеобщем отсутствии унисона и гармонии, не приходится ожидать ничего, кроме визгливого кошачьего концерта, и не приходится; мечтать ни о чем, кроме некоторого арпеджирования, так как нечего и думать о мелодии.

В качестве рукоятки речи или в качестве коромысла насоса, чтобы выкачать из сердца Фирмиана две-три капли, Лейбгебер схватил его руку и обнял ее, горячо и нежно, всеми своими пальцами. Он задавал безразличные вопросы о сегодняшних увеселительных прогулках и поездках; но он не предвидел, что рукопожатие усугубит его замешательство; ибо теперь он (действуя, как должно) был вынужден управлять движениями не только языка, но и руки, и не мог ни с того, ни с сего спровадить чужую, но должен был отпустить ее в постепенном diminuendo пожатия. Такая внимательность к чувствам вызвала у него краску стыда и бешенство; и мое описание сего он наверное бросил бы в огонь; по моим сведениям, он, даже говоря с женщинами — хотя у них сердце (а именно — само это слово) всегда на языке, словно поднимающийся из глотки globus hystericus, — не в состоянии был произнести это слово: «Оно им служит, — говорил он, — литейным литником для излияний и пулеизвлекателем из собственных сердец; оно является пуговкой на рапирах их вееров, а для меня оно — отравленная и зажигательная пуля, достойная самого Ваала Вавилонского».

Внезапно его рука высвободилась из-под приятного личного ареста; он взял шляпу и трость и выпалил: «Я вижу, ты так же глуп, как я: instanter, instantilus, instantissime, одним словом: сказал ты ей про вдовью кассу? Отвечай лишь „да“ или „нет“! Я немедленно ухожу». — Зибенкэз еще быстрее выложил все вести, чтобы навек избавиться от каждой: «Она, конечно, вступит туда. Я ей ничего не сказал и не могу. Ты же можешь с легкостью сказать ей об этом. И ты должен. Я больше не пойду в „Фантазию“. А днем, Генрих, мы с тобой хорошенько повеселимся, — пусть наша жизненная игра будет сыграна звонко: ведь на наших арфах еще сохранились все повышающие педали для мажорного тона, так нажмем же их». Генрих снова обрел хладнокровие и сказал, уходя: «Человек — это кремонская лютня, струны которой скручены из живых кишек, и грудь служит лишь резонансной декой, а голова — совершеннейшая сурдина».

Одиночество простиралось вокруг нашего героя подобно прекрасному ландшафту; все затерянные, загнанные эхо могли долетать до него, и на сотканном из полу-суток флере, который натягивался перед прекраснейшей исторической картиной его жизни, он мог, трепеща, обводить рисунок мелом и тысячи раз копировать. — Но посещение прелестной «Фантазии», расцветавшей все роскошнее, он вынужден был запретить себе, чтобы не преградить Натали живот изгородью доступ в эту долину цветов. За свои радости он теперь должен был расплачиваться лишениями. Красоты города и его окрестностей сохранили свою яркую оболочку и утратили свою сладостную сердцевину; Фирмиану все казалось похожим на десертную вазу, стеклянное донышко которой в прежнее время посыпали пестрым сахарным песком, тогда как теперь оно грунтуется лишь цветным настоящим: песком, более пригодным для присыпания чернил, чем для жевания. Все надежды Фирмиана, все цветы и плоды его жизни, подобно нашим наиболее возвышенным, росли и созревали теперь, как подземный душистый горошек[138] — под землей (я разумею притворную могилу, куда он собирался отправиться). Как мало он имел, и как много! Его ноги стояли на засохшем колючем шиповнике, его взор видел вокруг Элизиума его грядущих дней тернистый кустарник, щетинистые заросли и вал, состоявший из могильной насыпи; вся его Лейпцигская долина роз превратилась в одну-единственную ветку розы, которая, не успев расцвести, была пересажена с груди Натали на его собственную. — И все же, как много он имел! От Натали — незабудки всей своей жизни: подаренные шелковые были лишь оболочкой для вечно-цветущих; — душевную весну, наконец наставшую для него после стольких весен, ибо теперь ему впервые выпала на долю такая женская любовь, которую до сих пор грезы и поэты рисовали ему лишь на примере других людей. Из чулана со старым бумажным хламом документов и книг вдруг шагнуть в зеленеющий, цветущий пасторальный мир любви и не только изведать такую любовь, но и унести с собою такой прощальный поцелуй, словно солнце, согревающее всю остальную жизнь, — это было блаженством для прежнего крестоносца. К тому же, он мог всецело отдаться на волю этого райского потока и позволить его чудесным волнам нести и увлекать себя, ибо не мог желать даже встреч с Натали, а не только обладания ею. В Ленетте он прежде любил отнюдь не Натали, а теперь любил в Натали отнюдь не Ленетту. Его супружеская любовь была прозаическим душным летним днем жатвенной поры, а нынешняя — поэтической вешней ночью с цветами и звездами, и его новый мир был подобен названию места его сотворения — «Фантазии». Он не скрывал от себя того, что в Натали, — поскольку он решил умереть для нее, — он любит лишь усопшую, как усопший; вернее, как еще живущий любит умершую, которая для него уже стала светлым ангелом, — и он смело спросил себя: «Разве эту Натали, удалившуюся в прошлое, я не имею права любить так же сильно и пылко, как всякую иную, улетевшую в еще более отдаленное прошлое, будь то Элоиза Абеляра или Сент-Прё, или Лаура поэта, или Лотта Вертера, хотя я и умру за нее не столь всерьез, как умер Вертер?»

Своему другу Лейбгеберу он, несмотря на все усилия, смог сказать лишь следующее: «Я вижу, она сильно тебя любит, эта редкая душа; ведь только моему сходству с тобою я могу приписать ее небесную доброту ко мне, хотя я столь мало гармонирую с ней своим обликом и никогда не имел успеха у женщин». — Лейбгебер и непосредственно затем он сам улыбнулись этой слишком уж простодушной тираде; но в мае своей любви какой влюбленный не бывает смиренным и кротким, словно настоящий ягненок?

Лейбгебер вскоре вернулся в гостиницу с известием, что видел, как в «Фантазию» проехала англичанка. Фирмиан был очень обрадован этим; теперь ему легче было запретить себе доступ во все владения своих былых радостей. Ведь она была дочерью Вадуцского графа, а потому не должна была теперь увидеть адвоката, которого ей предстояло принять за Лейбгебера. Зато Генрих, под предлогом собирания ботанической коллекции, в течение целого дня ежечасно взбирался на цветущий откос «Фантазии», чтобы своими ботаническими искателями (то есть своими глазами) выискивать и выспрашивать не столько цветы, сколько богиню цветов. Но нечего было и думать о каком бы то ни было богоявлении. Ах, истерзанную Натали столь многие причины заставляли держаться вдали от руин лучших часов ее жизни и избегать поросшего цветами пожарища, где с ней мог бы встретиться тот, кого она не желала больше видеть!

Через несколько дней рентмейстер Роза фон Мейерн почтил своим обществом то, которое собралось за столом гостиницы «Солнца»… Если хронологические выкладки автора не совсем ошибочны, то он сам тогда кушал за тем же столом; но я лишь смутно припоминаю обоих адвокатов и совершенно не припоминаю рентмейстера, так как подобные шпигованные зайцы слишком уж приевшаяся дичь, и ее всюду можно получать целыми заповедниками и питомниками. Мне уже неоднократно случалось наталкиваться на живых людей, с которых я затем снимал точный слепок, от макушки до самой подошвы, и повсюду возил напоказ в моем биографическом кабинете восковых фигур; но мне хотелось бы всегда знать заранее, — это несколько способствовало бы расцвету моей биографической промышленности, — с кого именно из моих сотрапезников или попутчиков мне предстоит писать портрет. Я бы смог тогда собрать тысячи мельчайших подробностей о каждой такой личности и сохранить в моем архиве; теперь же я иногда вынужден (чего и не отрицаю) просто измышлять второстепенные подробности, — например, происходило ли что-либо в шесть или семь часов, — если не располагаю никакими документами и свидетельскими показаниями. Поэтому в моральном отношении достоверно, что если бы в то же самое утро вместе со мною уселись еще и три других автора, чтобы на основании тех же вспомогательных исторических источников подарить миру «Супружество Зибенкэза», то все мы четверо, при всей нашей любви к истине, составили бы семейные хроники, столь же отличающиеся одна от другой, как те, которые мы в действительности имеем от четырех евангелистов, так что лишь евангельским миром и согласием можно было бы, словно камертоном, восстановить гармонию в нашем тетрахорде.

Выше уже было сказано, что Мейерн кушал под солнцем и в «Солнце». Адвокату для бедных он сказал торжествующим тоном, с некоторым оттенком угрозы, что завтра отбывает обратно в имперский город. Вообще он чванился больше, чем когда бы то ни было; вероятно, он обещал руку и сердце пятидесяти байрейтианкам, словно был сторуким великаном Бриареем с пятьюдесятью сердцами. Он был падок на девиц, словно кошки на Marum verum, вследствие чего владельцы названных цветов и трав обычно ограждают их проволочными сетками. Когда подобных браконьеров, всюду осуществляющих охотничью регалию и охотничий сервитут, духовные особы заживо приковывают толстыми обручальными кольцами к дичи, и та с ними мчится напролом сквозь чащу, пока они не истекут кровью, то человеколюбивые еженедельники уверяют нас, будто кара была слишком жестокой; — впрочем, она действительно является таковой для ни в чем неповинной… дичи.

На следующий день Роза действительно прислал спросить адвоката, нет ли у него каких-либо поручений к своей жене, так как он, Роза, отправляется к ней.

Натали оставалась невидимой. Из всего, относящегося к ней, Фирмиану удалось увидеть лишь адресованное к ней письмо; оно было вытряхнуто из почтовой сумки в то время, как он задавал свой каждодневный вопрос, нет ли писем от его жены. Чтобы сочинить послание, Ленетте, пожалуй, требовалось столько же часов, сколько лет понадобилось Исократу для сочинения его «Панегирика» афинянам, а именно — ровно десять. Судя по печати и почерку, письмо к Натали прибыло от фон Блэза, этого не столько отца страны, сколько отчима ее. «О бедная девушка! — подумал Фирмиан?: — как медленно будет он водить по всем ранам твоей души обжигающим пучком лучей, собранным в зажигательном стекле его ледяного сердца! Сколько тайных, никем не сосчитанных слез будешь ты проливать; и уж ни одна рука не осушит и не прикроет их, кроме твоей собственной!»

В ясный день он один пошел в единственный незапертый для него парк, в «Эрмитаж». Все пробуждало в нем воспоминания, но лишь печально-отрадные; всюду здесь он утратил или отдал сердце и жизнь, и в этой пустыни, соответственно ее названию, он позволил превратить себя в пустынника. Мог ли он забыть то просторное тенистое место, где он возле коленопреклоненного друга и перед заходящим солнцем поклялся умереть и обещал разлучиться со своей супругой и окружением?

Он покинул парк, обратившись лицом к заходящему солнцу, которое своими почти отвесными огнями преграждало кругозор, и теперь издали огибал город, уклоняясь все дальше на запад, до самой дороги, ведущей в «Фантазию». С взволнованным сердцем он глядел вслед тихо горящему светилу, которое, словно рассыпаясь раскаленными углями облаков, казалось ниспадающим в те дали, где осиротевшая Ленетта, с лицом, озаренным лучами заката, стояла в безмолвной комнате. «Ах, милая, милая Ленетта, — воскликнуло в нем нечто, — почему не могу я теперь, в этом Эдеме, привлечь тебя к этому переполненному, нежному сердцу и задушить в блаженных объятиях, — ах, здесь я скорее простил бы тебя и лучше любил бы!» — Ведь это ты, благая природа, полная бесконечной любви, превращаешь разлуку наших тел в сближение душ; когда мы, находясь вдали, переживаем искреннюю радость, это ты воссоздаешь перед нами милые образы тех, кого нам пришлось покинуть, и заставляешь нас простирать руки к облакам, летящим из-за гор, за которыми живут наши дорогие! Так разлученное сердце раскрывается навстречу дальнему сердцу, подобно тому как цветы, привыкшие раскрываться под солнцем, развертывают свой венчик и в те дни, когда оно от них скрыто тучами. — Блеск погас, и лишь кровавый след низвергнутого солнца оставался в лазури; земля с ее садами как бы возвысилась, — и Фирмиан вдруг увидел, что вблизи от него колышется и шелестит зелень Темпейской долины «Фантазии», залитой облачными румянами и цветочными белилами; но перед ней стоял ангел небесный, держа, словно меч, сверкающую полосу облаков, и говорил: «Не входи сюда; разве ты не узнаешь покинутого тобою рая?»

Фирмиан пошел обратно и в светлом весеннем сумраке прислонился к оштукатуренной стене первого попавшегося байрейтского дома, чтобы исцелить язвы своих глаз и не явиться к своему другу с такими признаками, которые, может быть, пришлось бы еще объяснять. Но Лейбгебера не было; вместо него было нечто неожиданное, а именно записка к нему от Натали. Вы, которые чувствуете или сожалеете, что души всегда и вечно отделены одна от другой Моисеевым покрывалом, алтарными перилами, тюремной решеткой из плоти и земли, вы не осудите нашего бедного, взволнованного, одинокого друга за то, что он, никем не видимый, прижал холодный листок к горячим устам, к трепетному сердцу. Поистине, для души всякое тело, даже человеческое, это лишь реликвия незримого духа; и разве письмо, которое ты лобзаешь, и написавшая его рука — подобно устам, поцелуй которых дает тебе иллюзию близкого соединения — не являются лишь видимыми знаками, освященными высшим или дорогим существом, и разве эти иллюзии не различаются лишь их сладостью.

Лейбгебер пришел, вскрыл письмо, прочитал его вслух:

«Завтра в пять часов я расстаюсь с вашим прекрасным городом. Я отправляюсь в Шраплау. О дорогой друг, я не смогла бы покинуть эту прелестную долину, не обратившись еще раз к вам, чтобы заверить вас в своей бесконечной дружбе, поблагодарить за вашу и пожелать ее себе и на будущее. Мне хотелось бы менее холодно проститься с вами; но затянувшееся расставание с моей британской подругой еще не кончилось, и мне приходится теперь бороться с ее желаниями, как перед этим с моими собственными, чтобы укрыться или, вернее, скрыться в моем мещанском одиночестве. Прекрасная весна ранила меня счастьем и скорбью; но мое сердце, словно Кранмерово, — если уместно столь чуждое сравнение, — уцелело, одинокое, в пепле костра, для моих любимых. — А вы будьте счастливы, счастливы! Более, чем суждено когда-либо мне, женщине. Судьба не может много отнять у вас и даже много дать вам; на всех водопадах для вас сияют смеющиеся вечные радуги; но дождевые тучи женского сердца лишь поздно и лишь после долгого дождя слез расцветают печальным весельем радуги, освещаемой воспоминаниями. — Ваш друг наверно еще с вами? — Горячо прижмите его к своему сердцу и скажите ему: все, что ему желает и дает ваше сердце, желает ему и мое; и никогда не будет мною забыт ни он, ни тот, кого он любит. Вечно ваша Натали ».

Во время чтения Фирмиан обратил к вечернему небу орошенное слезами лицо и прильнул им к окну. Генрих с дружеской деликатностью предвосхитил его ответ и сказал, глядя на него: «Да, эта Натали действительно хороша и в тысячу раз лучше, чем тысяча других; но пусть меня колесует ее собственная повозка, если я завтра в четыре часа не дождусь ее и не усядусь рядом с нею; право, я должен прожужжать ей уши, или же мои длиннее, чем у слона, который ими отгоняет мух». — «Сделай это, милый Генрих, — сказал Фирмиан самым веселым голосом, какой только можно было извлечь из сдавленного горла, — я дам тебе с собою две-три строки, чтобы хоть что-нибудь прислать, ибо мне уж никогда больше нельзя ее увидеть». — Существует лирическое опьянение сердца, в котором не следовало бы писать письма, потому что лет через пятьдесят на них могут наткнуться люди, никогда не ощущавшие в себе ни сердца, ни опьянения. Однако Фирмиан все же написал и не запечатал, а Лейбгебер не прочел:

«Я говорю вам: будь счастлива и ты! Но я не могу сказать: не забывай меня! О, забудь меня! Оставь мне лишь незабудки, что я от тебя получил. — Небесное блаженство миновало, но смерть еще предстоит. Моя уже близка, и лишь поэтому я, а еще более мой Лейбгебер, обращаемся к вам с просьбой, но такой странной: Натали, не откажи ему. Твоя душа высоко парит над женскими душами, которых пугает и устрашает все необычное; ты можешь рискнуть; ты никогда не рискуешь утратить твое великое сердце и счастье. — Итак, в тот вечер я в последний раз говорил, а сегодня в последний раз пишу. Но для меня и для тебя остается вечность! Ф. З.»

Всю ночь он не спал, а лишь грезил, так как хотел послужить будильником для Лейбгебера. Но в три часа утра тот уже стоял, в качестве письмоносца и референдария, под гигантской липой, подвесные койки которой, со спящим в них мирком, свешивались над аллеей, где должна была проехать Натали. Фирмиан в своей постели подражал выжидательной роли Генриха и все говорил себе: «Теперь она прощается с британкой, — теперь садится в коляску, — теперь проезжает мимо дерева, и он ухватился за поводья». Фантазируя, он погрузился в сновидения, терзавшие его своей мучительной путаницей и повторными отказами, якобы последовавшими в ответ на его просьбу. Как много пасмурных дней часто рождается (в физической и нравственной метеорологии) от одной единственной светлой, звездной ночи! — Наконец, ему приснилось, что, подъезжая к коляске, она, с заплаканными глазами, протянула ему руку с зеленой веткой розы со своей груди и тихо сказала: «Я все же говорю „Нет!“ Разве я долго проживу, если ты умрешь?» — Она пожала его руку так сильно, что он проснулся; но пожатие продолжалось, и перед ним сиял ясный день, и друг, с ясным лицом, говорил: «Она согласилась; но крепко же ты спал».

Он чуть-чуть не упустил ее (так рассказывал он). Со своим одеванием и отъездом она покончила быстрее, чем другие с их раздеванием и приездом. Окропленная росой ветка розы, с листьями, более колючими, чем шипы, покоилась на сердце Натали; ее глаза покраснели от долгого прощания. Лейбгебера она встретила радостно и ласково, хотя вместе с тем испугалась и насторожилась. Сначала, в качестве полномочия, он вручил ей открытое письмо Фирмиана. Ее пламенный взор еще раз зажегся сквозь две крупных капли, и она спросила: «Но что же я должна делать?» — «Ничего, — сказал Лейбгебер, искусно придерживаясь полушутливого, полусерьезного тона, — вы должны лишь примириться с тем, что, когда он умрет, прусская касса ежегодно будет вам напоминать об его смерти, словно вы — его вдова». — «Нет» — сказала она протяжно, однако таким тоном, за которым скрывалась лишь запятая, а не точка. Он повторил просьбы и доводы и добавил: «Сделайте это, по крайней мере, ради меня: я не в силах видеть, когда не сбывается его надежда или желание; он и без того — ученый медведь, которого вожак, государство, заставляет плясать и зимой, не допуская до зимней спячки; — тогда как я редко вынимаю лапы из пасти и постоянно сосу. Он бодрствовал всю ночь, чтобы разбудить меня, и теперь считает дома каждую минуту». — Она еще раз перечитала письмо от слова до слова. Он не настаивал на окончательном решении и вместо того сплетал нить другой беседы из утра, путешествия и Шраплау. Утро уже воздвигло за Байрейтом свои огненные столпы, а город к ним добавлял все больше облачных столпов из своих труб; через несколько минут Генриху пора было бы вылезти из коляски. «Прощайте, — сказал он нежнейшим тоном, опустив одну ногу на подножку коляски, — да уподобится ваша дальнейшая жизнь этому дню, и да будет она все более светлой. — А теперь, какое последнее слово должен я передать от вас моему милому, дорогому, любимому Фирмиану?» — (Позже я сделаю по этому поводу одно замечание.) Она опустила дорожную вуаль, словно занавес над доигранной драмой, и сказала, закрывшись и задыхаясь: «Если так должно, то я должна. Да свершится и это. Но вы меня наделили на дорогу еще одной большой скорбью». — Однако тут он соскочил, и коляска покатилась, увозя многократно обедневшую через обломки ее разбитой жизни.

Если бы вместо вымученного «да» он услышал «нет», то снова догнал бы ее за городом и снова уселся бы в коляску в качестве безбилетного пассажира.

Выше я обещал сделать одно замечание; оно заключается в том, что у девушки дружба или любовь к юноше явно возрастает от той дружбы, которую она усматривает между ним и его друзьями, и таковую ее чувство превращает, по примеру полипов, в свою составную часть. Поэтому Лейбгебер инстинктивно проявил свою дружбу теплее, чем всегда. Напротив, нам, влюбленным, лишь в весьма редких случаях ниспосылается в качестве электрической обкладки или магнитной арматуры для нашей любви замечаемая нами дружба между возлюбленной и ее подругой (сколь сильно ни возросла бы наша страсть от такого открытия); обычно мы лишь видим, что наша возлюбленная ради нас становится бесчувственной ко всем другим людям и угощает их только мороженым и холодными блюдами, чтобы сварить нам тем более пламенный напиток. Но способ, при котором сердце, — чтобы сделать его, как вино, более игристым, крепким и кипучим, — замораживают вблизи от точки кипения, может нравиться ослепленной, себялюбивой душе, а не светлой и гуманной. По крайней мере, автор настоящей книги признается, что если он в зеркале или в воде видел Янусову голову, одно лицо которой глядело на него с нежной любовью, тогда как другое искажалось гримасой ненависти, обращенной к целому миру, — то он, автор, признаться, сам тут же строил одну-две таких злобных гримасы Янусовой голове. — В виду такого отображения девушка не должна бы клеветать, браниться, ненавидеть, по крайней мере пока она любит; когда же она станет матерью семейства, будет иметь детей и коров и служанок, то, разумеется, ни один справедливый человек нисколько не осудит ее за умеренный гнев и скромную ругань.

Натали согласилась на то странное предложение по многим причинам: именно потому, что оно было странным, — далее, потому, что для ее мечтательного сердца имя «вдова» соткало траурную ленту, которая продолжала связывать ее с Фирмианом, прелестно и причудливо обвивая картину ночной разлуки и клятвы, — потому, что сегодня она восходила от одного чувства к другому и уже ощутила головокружение от непомерной высоты, — потому, что она была безгранично бескорыстна, а следовательно, мало заботилась о возможности показаться своекорыстной, — и, наконец, потому, что вообще она, пожалуй, меньше заботилась о видимости и вызываемых ею суждениях, чем это позволительно девушке.

Достигнув всех своих целей, Лейбгебер излучал лишь радостный, долгий зодиакальный свет; Зибенкэз не стал его омрачать черной тенью траура по своей ночной красавице и ограничился лишь полутенью. Но теперь он был не в состоянии посещать обе байрейтских увеселительных местности, «Эрмитаж» и «Фантазию», ибо для него они превратились в Геркуланум и Портичи. Кроме того через последний он все равно должен был пройти при своем отбытии, и ему предстояло откопать там многое погребенное. Этого он не хотел откладывать, не только потому, что зашла луна, которая со своих небес озаряла все белые весенние цветы новым серебристым сиянием, но и потому, что Лейбгебер постоянно был его memento mori — черепом, который без языка и уст внятно повторял: помни, что надо умереть — в Кушнаппеле — притворно. Сердце Лейбгебера пылало жаждой простора, и огни его лесного пожара стремились необузданно мчаться и сверкать на горах, на островах и в столицах; архивное водохранилище в Вадуце — эта судебная палата с бумажным парадным ложем юстиции — lit de justice — превратилась бы для него в душную больничную палату с одром мучительной болезни, на котором страдальца, одержимого водобоязнью, в старину люди сами, наконец, душили из сострадания. Разумеется, для жителей маленького городка Лейбгебер был бы столь же несносен, как они для него; ибо они еще менее были способны его понять, чем он — их. Ведь даже в сравнительно большом Байрейте, за общим столом «Солнца», его застольную речь (в двенадцатой главе) о столь тяжелом для монарха воспроизведении наследных принцев многие судейские чиновники (я это слышал от них лично) приняли за форменную сатиру на одного благополучно здравствующего маркграфа, хотя во всех своих сатирах Генрих всегда метил не в кого иного, как во все человечество сразу. Конечно, разве не вел он себя крайне легкомысленно при всем народе, на рыночной площади, в те несчастные восемь дней, что он провел в нашем Фойгтландском Гофе? Разве не подтверждают мне заслуживающие доверия вариски — так, согласно некоторым источникам, именовались во времена Цезаря древние фойгтландцы (хотя другие источники называют их нарисками) — что он, наряженный в свое лучшее платье, закупал возле ратуши бергамоты, а на хлебном рынке — печенье к ним? И разве нарисчанки не подглядели и не готовы поклясться, что означенные жертвенные яства — хотя повсеместно рекомендуется стойловая кормежка — он уплетал под открытым небом, словно был монархом, и на ходу, словно был римской армией. Имеются вальсировавшие с ним свидетели тому, что балы-маскарады он посещал в шлафроке и пуховой ермолке, причем и то и другое он целый день носил всерьез, прежде чем остаться в них на вечер шутки ради. Один неглупый и весьма памятливый нариск, не знавший, что Лейбгебер уже подвластен моему перу историка, оглашал во всеуслышание следующие его дерзкие речи:

«Каждый человек — прирожденный педант».

«В адских оковах лишь немногие обретаются после смерти, а почти все до нее; поэтому в большинстве государств лишь профосы и палачи считаются свободными от общих законов».

« Глупость, как таковая, серьезна; поэтому наименьшую глупость мы учиняем, пока шутим».

«Подобно тому, как отцы церкви признавали бесплотным творческий дух, парящий над водами в Моисеевом пятикнижии, так я признаю бесплодным дух, парящий над чернилами коллегий».

«На мой взгляд достопочтенные конклавы, конференции, делегации, сессии, процессии в сущности не совсем лишены аттической соли, если смотреть на них как на серьезные пародии чопорной, пустой серьезности, тем более, что в большинстве случаев лишь один во всей компании (или даже его супруга) по-настоящему реферирует, вотирует, апробирует, администрирует, тогда как сам мистический corpus посажен за зеленый присутственный стол скорее для мистификации; так и к музыкальным часам снаружи привинчен флейтист, пальцы которого перебирают короткую, торчащую изо рта флейту, так что дети приходят в восторг от талантов деревянного Кванца; между тем все часовщики знают, что внутри вращается вделанный валик и своими штифтами наигрывает на скрытых флейтах».

Я ответил: «В таких речах явно сказывается дерзкий и, быть может, насмешливый нрав». Здесь я имею возможность (и всякому желал бы того же) предложить нарискам, чтобы они, если могут, уличили меня хоть в одном поступке или слове, сатирическом или отклоняющемся от шаблонов и эталонов какого-либо pays coutumier; если я лгу, то пусть меня без стеснения опровергнут.

На следующий день одно письмецо оказалось лопаточкой для бросания игральных костей, выбросившей адвоката для бедных из Байрейта; оно было от Вадуцского графа, который дружески выражал сожаление по поводу лихорадки и желтого цвета лица Лейбгебера и вместе с тем просил о скорейшем восшествии на инспекторский престол. Этот листок превратился для Зибенкэза в летательную перепонку, при помощи которой он помчался к своей притворной могиле, чтобы оттуда, словно из кокона, вылететь в качестве свеже-вылупившегося инспектора. В следующей главе он повернет вспять и покинет прекрасный город. Но в этой он еще берет у Лейбгебера, роль которого к нему переходит по наследству, частные уроки по вырезанию силуэтов. Мастер кройки и ментор по части ножниц не совершил при этом ничего такого, что стоило бы довести до сведения потомства, за исключением одного деяния; о нем я не нахожу ни слова в моих материалах, но я лично о нем слышал из уст г-на Фельдмана, владельца гостиницы, который тогда как раз присутствовал за столом и разрезал жаркое. Все дело было в том, что один незнакомец, стоявший перед общим столом, вырезал из черной бумаги многих из застольной компании и в том числе и силуэтного импровизатора Лейбгебера. Последний заметил эта и, со своей стороны, под рукой и под скатертью вырезал сверхштатного копииста физиономий, — и когда тот подал один резной портрет, этот протянул ему другой, говоря: «Al pari, платеж той же монетой!» Впрочем, путешественник был знатоком не только силуэтной резьбы, но и различных видов воздуха, причем наиболее преуспевал в том флогистическом, который без труда выдувал из собственных легких: в нем он, подобно растениям, расцвел и приобрел яркую окраску, надувая публику дутыми лекциями о других, неудобоваримых флогистических видах воздуха. — Когда продувной флогистический бездельник унес ноги и свой сдельный заработок закройщика и отправился поучать другие города с переносной кафедры своего тела, Генрих сказал лишь следующее:

«Путешествовать и одновременно поучать должны были бы тысячи людей: всякий, кто посвятит этому делу хотя бы три дня, непременно успеет в течение их прочесть, в качестве экстраординарного преподавателя, курс лекций обо всех материях, в которых он мало что понимает. Пока что я уже вижу, что вокруг всех нас постоянно вращаются блуждающие светила, которые налету просвещают нас насчет электричества, видов воздуха, магнетизма и вообще естествознания; но это еще не все: пусть я подавлюсь этим утиным крылышком, если подобные объездчики кафедр и плохо вышколенные бродячие школяры не могли бы читать лекций, и притом не без пользы, обо всех научных вопросах, в особенности по мельчайшим отраслям. Разве не мог бы один, читая, пропутешествовать через первое столетие по P. X., — или через первое тысячелетие до P. X., ибо оно не длиннее — то есть изложить таковое дамам и господам в нескольких лекциях, тогда как второй сделал бы то же самое со вторым веком, третий — с третьим, и восемнадцатый — с нашим? По-моему, такие трансцендентные походные аптечки для души вполне мыслимы. Что касается меня лично, то я, разумеется, не ограничился бы этим; я объявил бы себя перипатетическим приват-доцентом по самым узким специальностям — например, при курфюршеских дворах я избрал бы предметом преподавания избирательные капитуляции, при стар о княжеских — лишь княжеский союз; повсеместно — экзегетику первого стиха первой книги Моисеева Пятикнижия, — морского змея — сатану, который, может быть, наполовину тоже является таковым, — серии гравюр Гогарта в сопоставлении с несколькими ван-дейковскими головами и с гравюрами голов на золотых монетах, — истинное различие между гиппоцентаврами и оноцентаврами, коим превосходно поясняется различие между гениями и немецкими критиками,[139] — первый параграф у Вольфа или же у Пюттера, — погребальный кутеж, которым народ приветствовал погребальный кортеж Людовика Великого или, вернее, преувеличенного (XIV), — университетские вольности, которые университетский профессор может себе позволить сверх гонорара и из коих наибольшая часто заключается в закрытии аудитории, — вообще все на свете. И вот мне кажется, что таким путем — если высшие circulatimg schools[140] сделаются не менее общедоступными, чем сельские школы, — если ученые (по крайней мере, это уже начали осуществлять) будут в качестве живых ткацких челноков сновать между городами и всюду прицеплять нить Ариадны или хоть нить беседы и стараться из нее соткать что-нибудь; таким путем — если каждое солнце профессуры, согласно Птоломеевой системе, само будет разносить свой свет вокруг темных планетных шаров, посаженных на шеи, — что, очевидно, не имело бы ничего общего с Коперниковой, при которой солнце неподвижно стоит на кафедре, среди примчавшихся бродячих сателлитов или студентов, — таким путем, пожалуй, можно было бы прийти к выводу, что мир, наконец, превратится в нечто стоящее или, по крайней мере, в ученый мир. — Философам достался бы лишь философский камень, то есть деньги, а глупцам — сами философы; процвели бы всевозможные науки и, что еще важнее, реставраторы наук. — Даже пахать и фехтовать пришлось бы лишь на почве классицизма, то есть классически, — каждый виселичный холм стал бы Пиндом, каждое ночное и княжеское седалище превратилось бы в Дельфийское, — и пусть бы тогда попробовали показать мне во всех немецких землях хоть одного осла. — Вот что воспоследует, если в научные и поучающие путешествия отправится весь народ, за исключением, конечно, той части народа, которая обязательно должна сидеть дома, поскольку необходимо, чтобы кто-нибудь слушал и отсчитывал деньги, подобно тому как на военных смотрах обозревать и отсчитывать войска часто поручают адъютанту».

Внезапно он вскочил и сказал: «Дай бог, чтобы я, наконец, посетил Брюкенау.[141] Там на ваннах я восседал бы, словно на кафедре или на треножке Аполлона. Негоциантка, советница, дворянка или ее дочка будет лежать, словно моллюск, в закрытом бассейне и мощехранилище и высунет, как из всякого иного своего одеяния, лишь голову, которую мне предстоит просветить. — Какие победоносные проповеди буду я, в качестве Антония Падуанского, читать этой нежной форели или сирене, хотя она скорее является крепостью с наполненным водою рвом. Я буду сидеть на деревянной кобуре ее жгучих прелестей — хранимых под водой, словно фосфор — и поучать! — Но разве может все это сравниться с той пользой, которую я мог бы сотворить, если бы сам себя впихнул в такую коробку и футляр и, сидя там в воде, пустил бы себя в ход, словно водяной орган, и в качестве водяного божества испробовал присущие мне по должности скромные дарования на школьной скамье моей ванны; хотя назидательные жесты мне пришлось бы делать под водой, так как я высунул бы из ножен лишь голову с купальной шляпой, словно головку эфеса шпаги, однако я взрастил бы из-под теплой воды моего ушата прекрасную доктрину, точно пышные рисовые колосья или водоросли на философском подводном сооружении, и всех дам, окружающих мою квакерскую и Диогенову бочку, я отпустил бы окропленными премудростью. — Клянусь небом! Надо бы мне поспешить в Брюкенау — не столько для пользования ваннами, сколько для приватного преподавания».