Глава десятая

ОТСТАВКА МЕНШИКОВА

I

В сущности отставка Меншикова была уже предрешена тут же после Инкерманского боя, когда главнокомандующий сам в своих письмах к Долгорукову в Петербург и к Горчакову в Кишинев признавал себя неспособным удержать в русских руках не только Севастополь, но даже и Крым.

Три месяца с лишком после Инкермана он как будто только тем и был занят, что дожидался отставки, до того всем била в глаза его бездеятельность при мелочной копотливости и всем резали уши его жалобы на свои болезни и немощи. И все-таки, — велика сила привычки даже и у царей, — к общему изумлению, он, обитавший вдали от войск, никогда не появлявшийся на бастионах, никогда не смотревший ни одну часть, присылавшуюся ему в Севастополь, бывший как бы у самого себя под арестом, держался на своем посту — огромнейшем, наиважнейшем, от которого зависела честь России, целость государства, достоинство армии, длительность войны, стоимость войны людьми и средствами и много всего…

Капитан-лейтенант Стеценко, человек малого роста, но большой серьезности, чем ближе и больше наблюдал Меншикова, как один из его адъютантов, тем яснее видел, что тот попал почему-то совсем не на свое место, хотя в нем и было несколько качеств, без которых немыслим главнокомандующий.

Ум? — Был, притом всеми признанный. — Широкий взгляд на вещи? — Был и широкий взгляд на вещи. — Общая образованность? — Была, и большая, вплоть до диплома ветеринара и звания ученого кузнеца, полученного в Германии в молодости. — Знание военного дела? — Было, притом всестороннее: и пехотного, и кавалерийского, и инженерного, и морского дела. — Умение управлять людьми? — Было несомненно приобретено за очень долгую службу на высоких постах финляндского генерал-губернатора и управляющего морским министерством. — Стратегия? — Да, он был даже и стратегом, несмотря на его неудачи… Казалось бы, что по всем предметам, необходимым для поста главнокомандующего, Меншиков мог бы выдержать экзамен на двенадцать, и все-таки чего-то не хватало в нем, притом самого важного.

Сколько ни думал над ним Стеценко, он все казался ему как-то механически составленным из разнообразных достоинств. Эти достоинства не сплавлялись в нем воедино, не зажигались чем-то неопределимым изнутри, не создавали того, что называется у борцов ловкостью, уменьем, свойственным телу как-то помимо даже ума сосредоточить все силы вдруг в одном месте и этим приемом внезапно одолеть противника, будь он даже гораздо сильнее физически.

Стеценко не ставил в вину Меншикову его преклонных лет; он был достаточно сведущ в истории и знал многих полководцев, умевших побеждать в том же возрасте, что и Меншиков, и даже в более маститом. Он наблюдал иногда, что светлейший как будто горел той или иной мыслью, но он никогда не воспламенялся ею: он не был романтиком, он не был ни капли поэтом, как не был им и тот, чье лицо представлял он здесь, в Крыму. Его ум был сух, его расчеты слишком математичны. Он не мог никого заразить экстазом победы, потому что всякий экстаз вообще был совершенно чужд его натуре. Но война ведь экстатична по самой природе своей. Как бы ни был хорошо рассчитан и подготовлен бой, иногда слепой и темный, но пламенный порыв противника способен опрокинуть в нем все расчеты.

Стеценко часто и настойчиво думал над тем, почему Меншиков, всегда очень выдержанно любезный и аристократически простой со своими адъютантами, так утомительно непрост со своими ближайшими помощниками, командирами крупных войсковых частей, адмиралами и генералами, находя в них только пищу для своего остроумия, даже сарказма. Пусть они очень плохи на его взгляд, но потрудился ли он хоть сколько-нибудь над тем, чтобы сделать их лучше? Всякий великий администратор велик прежде всего тем, что умеет подобрать себе талантливых помощников. Сделал ли хоть что-нибудь в этом направлении Меншиков? Решительно ничего, даже и не пытался делать, только брюзжал на всех.

Но может быть, — задавал себе последний вопрос Стеценко, — совсем не обязательно, чтобы главнокомандующий был великим человеком? И отвечал на этот вопрос решительно: нет, в такой исключительный исторический момент, когда на карту поставлены и честь и целость государства и сотни тысяч жизней его граждан, главнокомандующий не смеет не быть великим человеком!

Он выступает на историческую сцену как избранник целого народа, пусть даже народ и не участвовал в его избрании, и потому обязан быть великим, а если этого нет, то великой ошибкой станет его избрание (или назначение, все равно), и огромной ценой заплатит народ за эту свою ошибку.

Положение свое, как адъютанта светлейшего, Стеценко начал считать каким-то межеумочным, если не зазорным даже, так как его товарищи по флоту честно несли боевую службу на бастионах. Правда, он мог бы, как Виллебрандт, когда-нибудь быть послан к царю с донесением о крупной победе русских войск и этим заработать себе чин полковника, как тот же Сколков, но карьеристом Стеценко не был и такой дешевой ценой зарабатывать чины не хотел.

Он знал, что Меншиков просил всех флигель-адъютантов, отправляемых в последнее время из Севастополя, передать царю, что он болен, нуждается в длительном отпуске для лечения ваннами и покоем.

Однако не только ему, но и другим адъютантам светлейшего видно было, что долго так тянуться не может, что это должно чем-то кончиться: или полным выздоровлением князя, или отпуском, который в такое горячее время равносилен смещению с поста главнокомандующего за инвалидностью. Ротмистр Грейг уже начал через свою петербургскую родню хлопотать о переходе в адъютанты к великому князю Константину, другие думали все-таки остаться в Севастополе, где больше возможностей быстро выслужиться, но зачислиться адъютантами к преемнику Меншикова.

О том же, что светлейший, как человек больной, не может уже нести своих обязанностей, открыто говорилось в ставке великих князей, особенно негодовавших на его решение затопить линейные корабли при входе на Большой рейд.

Они говорили возмущенно:

— Если мы сами будем уничтожать свой флот, то этим мы, значит, будем дуть в дудку союзников! Одна из целей войны, нам навязанной, — уничтожение Черноморского флота, и вот не противники наши, а мы сами его топим к их радости! Как будто нельзя просто минировать фарватер Большого рейда и не прибегать к таким варварским мерам, как затопление своих судов.

Но Стеценко слышал и доводы Меншикова против минных заграждений, и в этих доводах была большая доля правды.

Мины для заграждений были двух видов: донные, рассчитанные на то, что их заденут днища неприятельских кораблей и они взорвутся тогда, и мины. соединенные гальваническими проводами с береговыми фортами: взрыв этих мин всецело зависел от бдительности моряков.

Меншиков признавал мины того и другого вида никуда не годными по их качествам, на бдительность моряков не надеялся, говорил, что донные мины будет или срывать штормом, или засасывать илом, и в первом случае они будут опасны для своих судов, во втором — безопасны для судов противника, парусный же флот все равно устарел с появлением парового и винтового и особенной ценности не представляет.

Как ни жаль было моряку Стеценко свой Черноморский флот, но он готов был в спорном вопросе стать на сторону Меншикова, а не великих князей; однако решение затопить суда не приводилось в исполнение несколько дней благодаря противодействию царских сыновей. Категорический приказ о затоплении был отдан светлейшим только 12 февраля, после получения известия об отражении атаки союзников на Селенгинский редут. Приказ этот отвозил Остен-Сакену и Нахимову Стеценко, и 12-го вечером были затоплены «Ростислав», когда-то спасенный от этой злой участи Корниловым, «Святослав», «Двенадцать апостолов» и другие, а 13-го утром сторожевой пароход англичан «Мегера» мог уже любоваться верхушками мачт, подымавшимися из воды, как барьер для союзной эскадры.

Конечно, гибель родных судов от собственных рук и в этот раз была не менее тяжелой картиной для моряков, чем потопление первых семи судов за пять месяцев до этого, в начале осады. И Стеценко был грустно настроен утром 13 февраля, когда случайно встретил, будучи в городе, Дебу.

— Очень рад вас видеть, Ипполит Матвеевич, живым и здоровым! — вполне искренне, хотя и обычной фразой обратился к нему Стеценко. — Когда же вас произведут, наконец? Я заждался.

— Чем попусту ждать, сделали бы представление, — отшутился Дебу. — Вот и Бородатов тоже ждал производства на Новый год, — ничего не вышло.

— А между тем представления посланы были в Петербург и о нем и о вас тоже. Не понимаю, почему им не дали ходу… А может быть, просто завалялись где-нибудь.

— Будем надеяться. «Надежды юношей питают», — сказал какой-то поэт…

— Улыбнувшись было, Дебу тут же погасил улыбку. — А вы помните Варю Зарубину?

— Ну вот, как же не помнить? А что с ней?

— Заболела, бедняжка, тифом на первом перевязочном.

— Тифом на первом перевязочном? — повторил Стеценко. — Как же она туда попала, не пойму?

— Она там была сестрой милосердия, и вот… Теперь опасно больна.

Конечно, организм молодой, должен вынести, а? — спросил Дебу, глядя на Стеценко так, как будто тот, адъютант главнокомандующего, повелевает тифом.

— Я полагал, что Зарубины уехали уж давно куда-нибудь, — сказал Стеценко.

— Еще до начала осады я им это советовал, — не вняли доброму совету, — что делать! Большая оказалась привязанность к месту… Витя поступил волонтером на Малахов и тоже был ранен; но тот скоро поправился, теперь опять там… Только одна маленькая Оля при родителях.

— Значит, Виктор Зарубин у адмирала Истомина? Вот как! Ну что же, он — молодчина. Был один из лучших у меня юнкеров в роте, — одобрительно улыбнулся Стеценко. — Ничего, что молод, — таким только и воевать. А Варя — с такими всегда огненными щеками — сестрой милосердия стала, это для меня новость… Тиф она перенесет, я думаю, ничего. Были, правда, случаи в Симферополе, — схоронили там трех или четырех сестер, но те ведь все были уже почтенных для женщины лет.

— Да, да, я тоже уверен, что Варя поправится, — оживился при последних словах Стеценко Дебу. — А то это было бы уже совсем вопиющим абсурдом!

— Э-э, батенька, вопиющих абсурдов кругом нас с вами сколько угодно… Ну, желаю вам здравствовать! Производства все-таки ждите, — представление сделано.

И Стеценко, который был верхом, перегнувшись с седла, протянул Дебу руку прощаясь.

Дебу, конечно, и без Стеценко знал о вопиющих абсурдах кругом. Один из таких, притом достаточно вопиющий, случился совсем недавно.

Рабочая рота, в которой числился Дебу, целый день начиняла бомбы в одной укрытой от выстрелов пещере. Потом, ночью, эти бомбы грузили на подводы и отправляли на бастионы. Это было обычно, но нужно же было, чтобы в одну из этих подвод, едущую в то время по Театральной площади, попал неприятельский снаряд! Ведь снаряд этот мог разорваться где-нибудь дальше, хотя бы в двадцати шагах, и на это никто бы не обратил внимания. Но он искал себе жертв и нашел их. Бомбы, начиненные с таким старанием, чтобы нести назавтра разрушение и смерть в стан противника, взорвались на тяжелой подводе, запряженной четверкой крупных артиллерийских коней, и взрыв этот был ужасен. От коней и от людей, сопровождавших подводу, остались только разметанные далеко повсюду клочья паленого мяса; в больших домах кругом вылетели рамы, мелкие развалились совсем… Артиллеристы же союзников, пославшие этот злой снаряд, могли торжествовать, конечно: они сделали даже больше, чем думали сделать…

А маленькая Оля Зарубина, проснувшаяся в отцовском домике на Малой Офицерской от страшного грохота и гула, заставившего дрожать даже землю, на коленях молилась перед иконой и требовала от своей кошки, чтобы молилась и она вместе с нею. Кошка эта была умная и кое-что понимала уже в делах веры. Так, когда Оля спрашивала ее: «Машка, где бог?» — она поднимала зеленые свои глаза к небу и принимала очень набожный вид; а когда Оля кричала ей: «Молись, Машка, молись!» — она упиралась лбом в пол и мяукала жалобно, протяжно, сокрушенно и, пожалуй, даже невыносимо: по крайней мере так казалось Дебу.