III
Гюббенет действительно был в это время очень занят. До двухсот операций пришлось сделать ему самому за четыре дня июня, с пятого по восьмое включительно, но гораздо больше раненых прошло через руки его помощников — врачей, частью приехавших с ним из Киева, частью перешедших к нему от Пирогова, наконец иностранцев — американцев, немцев и других.
Кровь в операционной буквально лилась ручьями, ее едва успевали подтирать служителя-солдаты. Столы не бывали свободными ни одной минуты: снимая одного тяжело раненного, клали другого.
Перевязочная палата занимала тут почти целый барак и была переполнена, и если перемирие окончилось там, между рядами укреплений и батарей, здесь оно продолжалось.
Сюда, на особом боте, доставлены были раненые французы, оставшиеся на батарее Жерве и в домишках на Корабельной, а также приползшие ночью с седьмого на восьмое число на позиции русских. Их было больше ста человек; между ними были и алжирские стрелки-арабы.
Их располагали в перевязочной там, где находилось хоть какое-нибудь место, и, едва улегшись, на тюфяки ли, или просто на пол, они начинали кричать: «De l'eau! De l'eau!»[17].
Сестры посылали к ним служителей с ведрами воды и кружками.
Напившись и несколько придя в себя, французы поднимали между собою споры, и французская речь раздавалась в разных концах палаты наряду с русской.
Иные из тяжело раненных русских ли, французских ли солдат, которых врачи признавали безнадежными, отправлялись на носилках в здешний «Гущин дом» — особое отделение для умирающих.
В этот день здесь умерло человек двадцать русских и французов; в этот же день умирал тут иеромонах Иоанникий, огромное тело которого стало добычей гангрены. Если перед ампутацией ноги он сказал Пирогову: «Ну что ж, божья воля» — и в этом ответе сквозило как будто смирение, то, обреченный на смерть, он сделался буен, как был под хлороформенной марлей на операционном столе в Дворянском собрании.
Он то громогласно проклинал архимандрита Фотия, поддавшись увещаниям которого поступил он в монастырь и тем испортил свою жизнь, то начинал вдруг петь грустным, но все еще сильным голосом: «Пло-ти-ю усну-ув, я-я-яко ме-ертв…»
Провалившиеся глаза его стали очень велики, но мутны, иногда же непримиримо злобны ко всем здоровым около него как сестрам, так и служителям; длинные волосы его спутались и свалялись, борода скомкалась: он сделался страшен.
Умер он в ночь на девятое июня. Когда богомольный граф Сакен, просматривая списки умерших от ран, нашел в них его имя, он собственноручно написал против него в особой графе: «Учинить розыск родных на предмет назначения им пенсии».
Схоронили его в приличном черном гробу и с почетом.
К этому времени на Северной стороне открылось уже несколько заведений гробовых дел мастеров, умудрявшихся откуда-то добывать доски; материя же для обивки гробов продавалась в довольно многочисленных лавках красного товара, перекочевавших сюда из города.
Эти лавки, правда, не имели вида городских лавок: это были или балаганы, как на ярмарках, или просто палатки, но зато они выстроились правильными рядами, — лавка к лавке. Торговали в них большей частью караимы и торговали бойко, как и лавчонки посудные, хлебные, квасные и прочие.
Бойчее же всех шли дела рестораторов, которые тоже выстроили в ряд свои вместительные палатки. Эти палатки посещали теперь, после штурма, офицеры, приезжавшие немного повеселиться из города, с бастионов. Нужно же было оглядеться хоть сколько-нибудь, встряхнуться, промочить горло после того, как удалось так блистательно отстоять Севастополь.
Рядом, на Братском кладбище, арестанты без устали рыли обширные братские могилы, которые без устали же заполнялись все новыми и новыми «положившими живот свой на брани», но живые в гостеприимных палатках, в которых помещался и буфет с большим выбором вин, водок, закусок, и дюжина столиков для посетителей, и даже скрытая за буфетом кухня, пили, ели, сыпали остротами, весело хохотали…
Удача бодрит, окрыляет, а такая удача, как утром 6/18 июня 1855 года в Севастополе, была всероссийской удачей.
Непосредственно за кварталом балаганов и палаток разлегся базар «толчок», или «толкучка», где действительно толчея стояла непроходимая.
Сюда, к этим палаткам и всяким иным сооружениям из любого подручного материала, или телегам, отлично заменявшим ларьки, или к простейшим низеньким скамеечкам торговок, шли неисчислимыми толпами солдаты, если даже и ничего не купить, то хотя бы просто так, потолкаться на народе, поглазеть, позубоскалить, расстегнув тугие ворота рубах на загорелых потных шеях.
Сюда перебрались, наконец, все почти матроски и солдатки с Корабельной и Артиллерийской слободок, но, впрочем, перебрались как бы на дачный сезон подышать свежим воздухом, свои же домишки отнюдь не забывали, хотя бы они и были разбиты снарядами.
И на пристани Северной стороны встречались, ожидая перевоза, бывшие соседки.
— Дунька! И ты тоже домой никак хочешь?
— Да ишь ты, ведь ведерко там, почесть новое совсем, забыла: в суматохе-то и из ума вон!
Соседке это было понятно: ведерко, да еще «почесть новое», стоило копеек тридцать, а перевоз через рейд только одну копейку в конец.