V

На Малаховом, по которому проходил вдоль стенки Горчаков, оставив вместе со своей свитой лошадей около горжи, его встретил Хрулев обычным рапортом, что на вверенной ему линии укреплений «все обстоит благополучно».

Конечно, до «благополучия» было тут очень далеко.

Корниловский бастион был разворочен, изрыт, как оспой, воронками, густо завален ядрами, осколками бомб и гранат, свежей щепою от разбитых вдребезги платформ… Иные орудия беспомощно лежали, иные были даже вколочены в землю… Могло найтись не больше половины орудий, вполне боеспособных.

Густой дым, висевший здесь при полном безветрии, не давал возможности видеть что-нибудь дальше пяти-шести шагов, но зато он же не позволял и французским стрелкам, а тем более артиллеристам, разглядеть даже и сквозь бреши в мерлонах и через обрушенные амбразуры шествие русского главнокомандующего с его внушительной свитой.

Витя Зарубин, продолжавший по-прежнему вместе с подпоручиком Сикорским оставаться ординарцем Хрулева, в этот день, начиная с раннего утра, был в состоянии оторопи, для чего предыдущий день дал вполне достаточно причин.

Одной из этих причин был не кто иной, как Хрулев, который поразил его припадком совершенно неожиданного исступления, почти буйства, вечером, после проигранного Горчаковым сражения на Черной.

Хрулев для Вити был не только высший его начальник, от воли которого каждый день и даже каждый час зависела его жизнь, так как он мог послать его куда угодно, хоть в самую пасть ада, и нужно было опрометью мчаться, несмотря ни на что, ни на волос не принадлежа самому себе.

Приказал же он ему двадцать шестого мая стать во главе двухсот — трехсот солдат и во что бы то ни стало отстоять Камчатку под натиском целой бригады французов! Камчатки он тогда не отстоял, правда, и даже чудом считал после, что остался тогда цел и невредим, однако он испытал, хотя и в течение всего нескольких минут, ни с чем не сравнимое сознание, что вот он — командир отдельного отряда в бою, имеющем историческое значение, во всяком случае очень важном для участи Севастополя.

Эти несколько минут подняли его в собственных глазах сразу и на большую высоту: он возмужал в эти несколько минут; последнее детское, что еще таилось в нем, переплавилось вдруг, исчезло.

И четвертого августа, когда все на Корабельной были готовы к наступлению и рвались вперед, чтобы взять потерянную в мае Камчатку, он, Витя, испытывал тот же захватывающий подъем, находясь вблизи Хрулева, в которого слепо верил, который каждый день внушал ему восхищение своим полным бесстрашием, своим боевым задором…

Главное, этот бивший из Хрулева ключом задор, далеко переплескивающий через его солидный чин генерал-лейтенанта, через его ответственнейший пост командира всей левой стороны севастопольских укреплений.

Витю посылал он тогда к Остен-Сакену с донесением, что французы очистили траншеи перед Малаховым, отправившись на помощь дивизиям, атакованным на Федюхиных горах, и что удобнее этого момента для русской атаки со стороны Корабельной быть не может.

Однако там, в библиотеке, на вышке, где передавал донесение Хрулева Витя, у Сакена стало озадаченное, а у начальника штаба, князя Васильчикова, явно досадливое лицо, когда они ознакомились с донесением.

Васильчиков, хотя и вполголоса и по-французски, не преминул сказать Сакену:

— Этот генерал Хрулев, чего доброго, начнет, пожалуй, наступление и на свой страх и риск, и тогда последствия могут быть чрезвычайно печальны, ваше сиятельство!

А Сакен, высоко подбросив брови, отчего круглые глаза его сделались вдвое шире и выпуклей, отозвался на это живо:

— Нет-нет, как же это можно, что вы!.. Напишите ему, чтобы непременно дожидался приказания главнокомандующего!

Так было упущено время для атаки французских траншей, которая несомненно принесла бы большую удачу, — прочную или непрочную, — как знать? Во всяком случае эта атака могла предотвратить полное поражение у Черной речки: сражение там могло бы остаться тем, что называется нерешительным, почему и потери были бы не столь велики.

Вот этого-то казенного начальнического равнодушия к моменту первейшей важности, который был им указан, этого окрика по своему адресу, тихого только в силу приличий, Хрулев и не сумел перенести хладнокровно.

Он разбушевался вечером в тот день в своей комнате в казармах Павловского форта. Это была обширная комната, но тем яснее выступала крайняя простота ее меблировки: кроме железной койки, большого круглого стола и нескольких стульев да карты севастопольских укреплений, пришпиленной на одной из голых стен, в ней совершенно ничего не было.

Видно было, что хозяин ее, перейдя сюда из дома на Корабельной, не рассчитывал прожить тут долго.

У Хрулева сидел в этот вечер бригадный генерал Сабашинский, бывший командир Селенгинского полка. Рядом с Сабашинским утвержден был между стульями его костыль: в Дунайскую кампанию бравый командир селенгинцев был ранен турецкой пулей в ногу, и эта рана теперь почему-то напоминала о себе; впрочем, Сабашинский на костыле двигался бойко.

Командовал он гарнизоном второго бастиона и куртины, соединяющей этот бастион с Корниловским; к Хрулеву же приехал отчасти по делам, а больше потому, что на другой день после боя на Черной ни тот, ни другой никаких действий со стороны противника не ожидал: непосредственно после напряженных усилий полагается вполне законный отдых.

Сабашинский сидел, но Хрулев долго не мог усесться.

Он был вне себя, как охотник, которому помешали подстрелить выслеженную крупную дичь. То по-настоящему большое дело, к какому подготавливал он себя долгие годы, ввязываясь без отказу в какие случалось мелкие дела, оно возникло перед ним именно вот теперь, в этот день, и все существо его настроилось к тому, чтобы броситься туда, к Камчатке, и отшвырнуть французов как можно дальше от почти обнаженного сердца Севастополя, Малахова кургана, и вот — сорвалось!.. По чьей вине?

Витя, бывший вместе с Сикорским и еще одним новым ординарцем, подпоручиком Эвертсом, в соседней комнате, слышал, — и не мог не слышать, — как кричал Хрулев:

— Эта слепая кобыла, голенище старое это, какой же он к чертовой матери главнокомандующий, скажите на милость? Дурацкий затрепанный анекдот, а не главнокомандующий! Ведь мы его знаем отлично и по Дунаю, что же он поумнел вдруг ни с того ни с сего, что его назначили в Севастополь?.. Если там с одними турками ничего он не мог сделать, то тут ему да-ле-ко не турки-с, тут ему Ев-ропа, а не Азия!.. Нажал на их правый фланг как бы там ни было, оттянул туда силы с фронта, так отче-го же ты, балда тупорылая, не даешь приказания ударить им в лоб, чтоб у них в башке зазвенело?.. Что же мы с вами не видим разве, что французы понаставили на нашей Камчатке? Видим! Каждый день любуемся этим!.. Явная смерть наша обосновалась на Камчатке, вот что-с! А мы бы ее вполне могли сегодня за горло, в печенку ее корень, — вот как мы могли бы сделать! А потом Боске уложил бы под Камчаткой весь свой корпус, чтобы ее отбить, и черта бы с два отбил!

Сабашинский, человек большого роста, лет сорока восьми, но казавшийся гораздо моложе, с упрямо стоящими щеткой рыжеватыми волосами, нигде не тронутыми сединой и подстриженными полковым цирюльником так, что голова казалась квадратной, подливал масла в огонь, вставляя в поток хрулевских сетований на Горчакова:

— Что Камчатку вполне могли бы отобрать — это верно!

— И черта бы с два у нас отбил бы ее Боске! — продолжал, воспламеняясь, Хрулев. — Во всяком случае мы могли бы продержаться на ней до ноября, а там заговорили бы дипломаты, да не так бы заговорили, как они вздумали говорить в марте, в апреле, а помягче, полегче! А почему Сакен (он заметно удвоил тут "с"), распротопоп этот мерзкий, не дал распоряжения начать атаку? Он начальник гарнизона или кто он такой? Почему же он акафисты какие-то читал в библиотеке, а?.. Мой ординарец, мичман, докладывал мне: "Сидит, говорит, и бормочет себе на восьмой глас:

«Радуйся, неискусомужняя дева, радуйся, богоневеста, владычице!..»

Витя, когда услышал это, поневоле прыснул от смеха и, обращаясь к Сикорскому, проговорил удивленно:

— Ей-богу, ничего такого я не говорил! Сочиняют!

А Хрулев между тем гремел в соседней комнате, отделявшейся от комнаты ординарцев только дверью:

— Скажите, что же это такое, если огромное государство, великое государство, Россия, посылает сюда какую-то заваль, интендантских крыс каких-то и им предписывает: «Защищай отечество!» Чтобы Горчаковы и Сакены, чтобы они защищали? Та-ки-е защитят, держи карман!.. Я предсказывал Горчакову, что это наступление, какое он готовил, обойдется нам в десять тысяч человек и без толку, без толку — совершенно зря! Что же он? Он, князь, изволите видеть, промычал мне: «Положите перста на уста!» Перста на уста? А теперь что ты скажешь, старая каланча? Нет-с, перста на уста я класть не намерен-с!.. Я напишу государю докладную всеподданнейшую записку, что с этими двумя интендантскими крысами мы, может быть, солдат и прокормим, но что Крым потеряем, это уж как пить дать! А Севастополю уж теперь ясный конец через две-три недели! Полнейший конец!

Витя привык верить в Хрулева, верить в то, что Хрулев больше, чем кто-либо другой, знает, а если не знает, то чувствует, простоит или нет Севастополь, выручат его или не захотят выручить. Что не смогут выручить, если даже и захотят, это он отметал решительно с тем пылом, какой свойствен первой молодости вообще. Могут не захотеть — это другое дело.

Могут сказать почему-нибудь: "На другое нужны полки и орудия, а Севастополь что же такое, если в бухтах мало уже осталось судов?

Севастополь без флота почти то же, что Николаев или даже любой какой-нибудь Херсон. А неприятель, у которого флот цел и велик, может когда угодно напасть и на Николаев, и на Херсон, и на Одессу, как напал он на Керчь…" Это, хотя и довольно трудно, но все-таки можно было понять. И теперь, слушая Хрулева, Витя в первый раз вполне ощутимо представил, что Севастополь выручать не хотят и не будут, почему и простоит он уже недолго… «Конец через две-три недели!»

Определенность и точность хрулевских слов поразила Витю, и он стремился потом вслушиваться как можно чутче во все, что говорил Хрулев, но тот больше отводил душу насчет Горчакова и Сакена, Васильчикова и Коцебу, а когда начал неумеренно пить коньяк, еще размашистей стал выражаться, еще выше поднял свой и без того звонкий голос, но, при всей живописности своих излияний Сабашинскому, начал уже повторяться, а те фразы, какие иногда вставлял Сабашинский, не расширяли темы разговора, не углубляли его…

Страшная канонада, начавшаяся рано утром, ошеломив не ожидавшего ее Хрулева, заставила Витю поверить окончательно в те «две-три недели», какие он отпустил Севастополю, а вечером, когда затихал уже прицельный огонь, Витя послан был Хрулевым в город с донесением о тревожных результатах бомбардировки на втором бастионе и на Малаховом.

Возвращаясь, он сделал небольшой крюк, чтобы проведать материнский дом на Малой Офицерской, и, добравшись кое-как до того места, где был дом, нашел только кучу какого-то странного и страшного мусора.

Не особенно большой показалась Вите эта куча, прильнувшая к почему-то уцелевшей печи, причем Витя сразу не мог сообразить, какая это из трех печей, бывших в доме, если считать и русскую печь на кухне. Разбитая в мелкие кусочки черепица густо покрывала, точно лоскутное одеяло, всю эту кучу мусора и валялась довольно далеко от дома. Из общей кучи торчали в разные стороны балки, кроквы, доски — дерево, которое завтра-послезавтра будет отправлено на бастионы для починки платформ.

— Ну вот… значит, кончено, — шепотом сказал Витя. — Хорошо, что выбрались вовремя.

Он несколько минут удерживал нетерпеливо мотавшую головой лошадь около развалин того, с чем он сжился с детства и с чем не мог расстаться совсем даже за долгие месяцы службы на линии укреплений. Он старался определить, какой снаряд, взорвавшись, разметал их дом. Решил, что не иначе, как семипудовый, и отъехал, наконец, с непривычно стесненным сердцем.

Пока цел был их дом, все как-то не верилось в близкий конец Севастополя, хотя многие говорили уже об этом около Вити. Но Витя думал все-таки, что если и говорят так, то больше потому, что все устали.

Лейтенант Лесли, командир батареи на Малаховом, как-то даже признавался ему, что готов идти в Сибирь, на каторгу, чтобы хоть отдохнуть от этого вечного грома выстрелов своих и чужих, хотя он, обер-офицер, и получил уже анну на шею, которую принято давать только штаб-офицерам.

Все устали кругом Вити, устал и он, и на второй день этой новой бомбардировки он уже готов был спорить и с самим Хрулевым, убеждать его, что двух-трех недель Севастополь выстоять не может: дай бог хотя бы два-три дня.

И это новое для него, всегда старавшегося держаться как можно уверенней, состояние оторопи не прошло, даже не уменьшилось, несмотря на то, что затихла в обед канонада. Но вот вдруг казак из конвоя Горчакова доложил Хрулеву, что у горжи — главнокомандующий, и Хрулев заторопился встречать того, кого так ругал всего только день назад.

«Судьбу Севастополя» да еще с такой огромной свитой видел на Малаховом Витя в первый раз за все время своей службы при этой «судьбе».

Смутными тенями в неосевшем дыму шли, очень внимательно глядя себе под ноги, что было необходимо, конечно, и сам Горчаков, длинный, с журавлиными ногами, в очках, в странной фуражке, сплюснутой спереди, вздутой сзади с сверхъестественным козырьком, и старавшийся держаться с ним рядом мальчишески маленький Коцебу, и Хрулев, и еще несколько штабных генералов, фамилий которых точно не знал Витя, полковников и капитанов генерального штаба, наконец, несколько адъютантов и ординарцев, — а всего человек семнадцать.

Когда подходил Горчаков, Витя приготовился уже к тому, что он, может быть, поздоровается с ним, как с офицером, мичманом славного Черноморского флота; он вытянулся во фронт, и рука его прилипла к фуражке.

С его языка готово уж было сорваться: «Здравьжлай, ваше сьятьс…», но Горчаков, дотянув до своего козырька два пальца, шепеляво бросил ему на ходу:

— Спасибо за службу именем царя-батюшки!

— Рад стараться, ваше сиятельство! — не сразу, но с чувством отозвался Витя.

Горчаков и свита его, то и дело оступаясь, с большим трудом лавируя между воронками, ядрами, мешками с землей, далеко отброшенными с траверсов, кусками фашин и прочим, продвигались вперед, минуя застывшего на месте, но почему-то радостного Витю. Когда же миновал его последний, какой-то поручик, видимо ординарец, Витя вспомнил, что он тоже ординарец того самого генерала Хрулева, который идет впереди, с Горчаковым, как хозяин всех укреплений Корабельной стороны, — вспомнил и пошел в хвосте свиты, вслед за поручиком.

И он видел, что главнокомандующий решил в этот день обрадовать не одного только его своим вниманием, а всех вообще, кого встречал на бастионе, был ли то офицер или солдат, командир батареи или простой прокопченный дымом матрос.

Он всем говорил однообразно и шепеляво:

— Спасибо за службу именем царя-батюшки!

И всякий выкрикивал в ответ:

— Рад стараться, ваше сиятельство!

Так же точно выкрикнул в свой черед и пластун Чумаченко.

— А-а, охотник, казак, два знака военного ордена, — подслеповато приглядевшись к нему, сказал Горчаков. — Давно был в секрете?

— Этой ночью был, ваше сиятельство, — браво ответил Чумаченко, любимец Вити.

— Этой ночью? Ага… Что же, далеко ли теперь траншеи французские? — полюбопытствовал Горчаков.

— Так считать надоть — сто пять шагов моих будет, ваше сиятельство, — не задумавшись ни на секунду, определил пластун.

Горчаков поглядел вопросительно на Хрулева.

— Сто пять шагов? Это сколько же может выйти сажен? Тридцать пять? А?

— Солдатский шаг — аршин, ваше сиятельство, — почтительно напомнил ему Хрулев. — Тридцать пять сажен, да, такое я получил донесение, так мы считаем и по глазомеру, не больше того.

— Вот как! Вы слышите? — обратился Горчаков к Коцебу. — Стало быть, они продвинулись под прикрытием бомбардировки еще на целых пятнадцать сажен!

Казалось бы, Чумаченко должен был молчать, как камень, когда заговорили между собою главнокомандующий с начальником штаба армии. Но он, волонтер, плохо знал дисциплину; он счел нужным вставить в этот разговор и свое слово:

— Торопятся, ваше сиятельство, из одного котла с нами кашу исты!

И, совершенно неожиданно для Вити, эта вставка — голос народа, солдат — очень понравилась Горчакову.

— Торопятся, да, верно, братец, — согласился он с пластуном. — А только вот будут ли, будут ли они есть нашу кашу, — вопрос!

Но на этот вопрос проворно и решительно ответил пластун:

— Ни в жисть, ваше сиятельство, не дадим! Подавятся они нашей кашей!

И бравый ответ этот осчастливил князя; и с полминуты стояли они друг против друга — главнокомандующий с золотым оружием за храбрость и пластун — унтер с двумя Георгиями, — вполне осчастливленные друг другом.

— Как твоя фамилия? — спросил Горчаков.

— Чумаченко, ваше сиятельство!

— Молодчина, братец Чумаченко! Спасибо тебе!

— Рад стараться, ваше сиятельство!

Витя был тоже рад за своего любимца-пластуна, но поглядывал встревоженно и в сторону французских батарей, — не явилась бы оттуда семипудовая и не накрыла бы всех около него, чтобы сразу положить конец всем счастливым и радостным.

Однако обошлось без потерь в свите князя. Даже певучие штуцерные никого не задели, что было уже подлинным счастьем.

Потом Горчаков сидел уже в безопасном месте, в той самой комнате в Павловских казармах, где так недавно разносил его на все корки Хрулев.

Чтобы усадить всю свиту князя, пришлось взять стулья из комнаты ординарцев.

Тут Горчаков подписал наскоро написанную полковником Меньковым, его адъютантом, благодарность всем защитникам бастионов и батарей, а также приказ о выдаче по восьми георгиевских крестов на каждое из пяти отделений линий обороны.

Гости Хрулева еще сидели у него за бутылками портера и эля, когда прискакал сюда генерал Сабашинский. Опираясь на свой костыль, но держась все-таки безукоризненно навытяжку, он просил у Горчакова разрешить ему часа на два отлучиться со второго бастиона для свидания с сыном подпоручиком, тяжело раненным в бою на Черной речке, о чем он только что узнал, так как раненый находился во временном госпитале на Северной.

Горчаков соболезнующе обнял Сабашинского и не только разрешил ему отлучку, но еще и снял с себя золотое оружие за храбрость и сказал растроганно:

— Вот передайте это вашему сыну как награду… А в приказе по армии он прочитает об этом в свое время.

Принимая саблю и благодаря князя, прослезился Сабашинский.

А канонада между тем гремела с тою же страшной силой, как и до полудня, и сюда, в Павловские казармы, на здешний перевязочный пункт, несли и несли раненых.

Она продолжала греметь так и еще два дня — седьмого и восьмого августа, и по ночам ни на Малаховом, ни на втором бастионе не успевали исправлять разрушения.

Зато и батареи англичан на Зеленой горе неоднократно приводились к полному молчанию, и третий бастион, которым командовал теперь капитан первого ранга Перелешин 1-й, торжествовал победу, особенно в третий день бомбардировки, когда он имел возможность, покончив с англичанами, направить свой огонь в помощь Малахову против французов.

На четвертый день — восьмого августа — с утра была открыта французами сильнейшая пальба и по бастионам Городской стороны, особенно по четвертому, так что канонада стала общей.

Она как бы предвещала и общий штурм города, но убедила генералов союзных армий только в том, что защита еще сильна и штурм едва ли будет иметь успех.

Кроме английских, на Зеленой горе сильно пострадали и французские батареи против четвертого бастиона, а из строя за четыре дня выбыло у интервентов до тысячи человек артиллерийской прислуги.

Союзники не знали тогда, конечно, общего числа русских потерь, но если бы узнали, могли бы утешиться тем, что они были больше, так как сильно страдали, особенно от навесного огня по ночам, рабочие из пехотных прикрытий.

За четыре дня осадные орудия интервентов выпустили около шестидесяти тысяч снарядов, русские — около тридцати тысяч.