ХV

На другой день Ренгьельм проснулся поздно в своей кровати в гостинице. Воспоминания истекшей ночи подымались, как призраки, и окружали его постель в светлый летний день.

Он видел красивую, богато украшенную цветами, комнату с закрытыми ставнями, в которой происходила оргия. Он видел тридцатипятилетнюю артистку, которой соперница навязала роли матерей; она входит в отчаянии и бешенстве от новых унижений, напивается и кладет ноги на диван, и когда в комнате становится слишком тепло, она расстегивает лиф с такой же непринужденностью, с какой мужчина расстегнул бы жилет после плотной трапезы.

Вот старый комик, которому рано пришлось покинуть амплуа любовников и после краткого цветения опуститься до выходных ролей; теперь он развлекает мещан своими песнями и, главным образом, рассказами о своем прежнем величии.

Посреди облаков дыма и пьяных картин Ренгьельм видит молодую ingenue, которая приходит со слезами на глазах и рассказывает мрачному Фаландеру, как директор опять делал ей гнусные предложения, и когда она отказалась, поклялся, что он отомстит тем, что отныне она получит только роли горничных.

И он видит, как Фаландер принимает жалобы и тревоги всех, и как они исчезают от его дуновения; как он превращает в ничто всё: обиды, унижения, удары ослиного копыта, несчастья, нужду и горе; как он поучает друзей своих ничего не преувеличивать, в особенности же заботы.

Но опять и опять видит он маленькую ingenue с невинным личиком, другом которой он стал и от которой при прощании он получил поцелуй, горячий, страстный поцелуй; правда, горячая голова его вспоминала теперь, что это вышло несколько неожиданно. Но как ее звали-то?

Он встает, чтобы взять графин, и в руки ему попадается маленький носовой платок с пятнами от вина. На нём неизгладимо написано тушью: Агнеса! Он целует его дважды в более чистые места и прячет его в свой чемодан.

Потом он заботливо одевается, чтобы пойти к директору, которого всего вернее можно застать между двенадцатью и тремя.

Чтобы не упрекать себя потом, он в двенадцать часов уже в дирекции, но застает там только сторожа, который его спрашивает о его деле и предлагает свои услуги.

Ренгьельму это не нужно; он спрашивает, нельзя ли видеть директора; тут он узнает, что директор сейчас на фабрике, но должен прийти до обеда.

Ренгьельм думает, что фабрика — фамильярная кличка театра, но узнает, что директор имеет спичечную фабрику. Его зять, кассир, занят на почтамте и не появляется, обыкновенно, до двух часов; сын того, секретарь, занят на телеграфе и поэтому его никогда нельзя застать наверняка. Но, так как сторож понимает цель прихода Ренгьельма, то он передает ему от своего имени и от имени театра экземпляр статутов театра; этот молодой дебютант может скоротать время до прихода кого-нибудь из дирекции.

Ренгьельем вооружился терпеньем и сел на диван изучать устав. Когда он прочел его, было еще только полчаса первого. Потом он проболтал со сторожем до сорока пяти минут первого. Потом он сел, чтобы проникнуть в глубину первого параграфа устава:

«Театр есть нравственное учреждение, почему члены его должны стремиться жить в страхе Божием, добродетели и хороших нравах».

Он вертел фразу во все стороны и старался придать ей надлежащее освещение, но тщетно. Если театр нравственное учреждение, то не надо членам его, которые (на ряду с директором, кассиром, секретарем, машинами и декорациями) составляют это учреждение, стремиться ко всем этим хорошим вещам, как бы они ни назывались. Если бы было написано: «Театр безнравственное учреждение, и потому»… да, тогда бы был смысл; но таковой цели, конечно, директор не имел.

Он вспомнил «слова, слова» Гамлета, но тотчас же вспомнил, что старо цитировать Гамлета и что надо выражать свои мысли своими словами; он остановился на том, что это болтовня.

Второй параграф помог ему убить еще четверть часа на рассуждения по поводу текста: «Театр никоим образом не для удовольствия, не для одного наслаждения». Здесь говорилось: театр не для удовольствия, и дальше: театр не исключительно для удовольствия, следовательно, он (также и) для удовольствия.

Потом он стал думать о том, когда театр доставляет удовольствие. Да, удовольствие было, когда можно было видеть, как дети, в особенности сыновья, обманывали из-за денег своих родителей, в особенности если родители были добродушны, экономны и благоразумны; потом, когда жены обманывали мужей; в особенности это приятно, когда муж стар и нуждается в помощи своей жены. Потом он вспомнил, что очень смеялся над двумя стариками, которые чуть было не умерли с голоду, потому что их дела пришли в упадок; и что еще сегодня над ними смеются в произведении классического писателя. Ему припомнилось также, что его забавляло несчастье старого человека, утратившего, слух, и что он вместе с шестьюстами людей очень веселился по поводу монаха, который пытался естественным путем лечить безумие, в которое его ввергло воздержание, и в особенности по поводу лицемерия, с каким он умел достигать своей цели.

— Над чем же смеются? — спросил он себя. И, так как ему больше нечего было делать, то он попытался ответить на это: — Над несчастьем, нуждой, пороком, добродетелью, поражением добра, победой зла.

Этот результат, который был для него отчасти нов, привел его в хорошее настроение, и он находил большое удовольствие в игре мыслей. Так как дирекции еще не было слышно, он продолжал игру, и не прошло еще пяти минут, как он пришел к результату: в трагедии плачут как раз над тем же, над чем смеются в комедии.

Но тут он остановился, потому что влетел главный директор, пролетел мимо Ренгьельма, не подавая вида, что заметил его, и бросился в комнату налево, откуда через мгновения раздался звук звонка, сотрясаемого сильной рукой. Сторожу понадобилось только полминуты, на то, чтобы войти и выйти с объяснением, что его высочество принимает.

Когда Ренгьельм вошел, директор уже повернул свою мортиру в такой угол, что никак не мог видеть смертного, который вошел с трепетом. Но он, должно быть, услышал его, потому что тотчас спросил в оскорбительном тоне, что ему нужно.

Ренгьельм объявил, что он просит дебюта.

— Как? Большого дебюта? Большого восторга? Есть ли у вас репертуар, сударь? Играли ли Гамлета, Лира, Ричарда, Шеридана; десять раз вызывали после третьего акта? А? Что?

— Я еще ни разу не выступал.

— Ах, так! Ну это нечто иное!

Он сел в посеребренное кресло, обитое голубым шелком, и на лице его появилась маска, как будто оно должно было служить иллюстрацией к одной из биографий Светония.

— Можно ли вам сказать искреннее мнение? А? Бросьте эту карьеру!

— Невозможно.

— Я повторяю: бросьте эту карьеру! Эта самая ужасная из всех! Она полна унижений, неприятностей, уколов, терний, которые, поверьте мне, так отравят вам, сударь, жизнь, что вы пожалеете о том, что родились!

Он говорил поистине убедительно, но Ренгьельм был непоколебим в своем решении.

— Ну-с, тогда запомните мои слова! Я торжественно советую вам бросить и предупреждаю вас, что вы несколько лет можете пробыть статистом! Обдумайте это! И потом не приходите ко мне и не жалуйтесь! Эта карьера так адски тяжела, что вы никогда не избрали бы ее, если бы знали её тяжесть! Вы вступаете в ад, поверьте мне! Я сказал.

Но эти слова были напрасны.

— Не предпочтете ли вы ангажемент без дебюта? Тогда риск меньше.

— Да, конечно, этого я совсем не ожидал.

— Тогда подпишите, пожалуйста, этот контракт. Тысячу двести, кроме жалованья, и контракт на два года! Ладно?

Он вынул из-под промокательной бумаги написанный и подписанный дирекцией контракт и дал его Ренгьельму; у того голова закружилась от тысячи двухсот крон, и он подписал договор, не взглянув на него.

Когда это случилось, директор подал ему свой большой средний палец с перстнями и сказал: «Милости просим!» При этом он обнажил верхнюю десну и желтые, налитые кровью белки глаз с зрачками цвета зеленого мыла.

Этим аудиенция закончилась. Но Ренгьельм, для которого всё произошло слишком скоро, еще оставался и взял на себя смелость спросить, не подождать ли ему, пока соберется дирекция.

— Дирекция? — выпалил великий трагик. — Это я! Если он хочет спросить что-нибудь, пусть обращается ко мне! Если ему нужен совет, то пусть обращается ко мне! Ко мне, сударь! Ни к кому другому! Так! Марш!

Казалось, что пола сюртука Ренгьельма зацепилась за гвоздь в тот момент, когда он собирался выйти; тогда он внезапно остановился и обернулся, чтобы посмотреть, какой вид имеют последние слова, но он увидел только красную десну, похожую на орудие пытки, и глаз с кровавыми жилками, вследствие чего он не испытал никакой охоты требовать объяснения, но поспешил в ресторан, чтобы пообедать и встретить Фаландера.

Фаландер уже сидел за своим столом, спокойный и равнодушный к злейшему удару. Он не был удивлен тому, что Ренгьельм ангажирован, хотя и стал значительно мрачнее, услыхав это.

— Как ты находишь директора? — спросил Фаландер.

— Я собирался дать ему пощечину, но не посмел.

— Дирекция тоже не осмеливается, и потому он правит один. Ты увидишь, что грубость всегда правит! Ты знаешь, что он также драматург?

— Я слыхал это!

— Он изготовляет тот вид исторических пьес, которые всегда имеют успех; и это происходит оттого, что он пишет роли, вместо того, чтобы рисовать характеры; он приурочивает хлопки к уходам и барышничает так называемым патриотизмом. Впрочем, его персонажи не могут говорить, они бранятся: мужчины и женщины, молодые и старые, все; поэтому его известная пьеса «Сыновья короля Густава» справедливо называется исторической перебранкой в пяти действиях, ибо в ней нет никакого действия, а имеются только выходы: семейные, уличные, парламентские и так далее. Вместо ответов обмениваются пинками, которые вызывают ужаснейший шум. Вместо диалога у него ругань, в которой оскорбляют друг друга, и наивысший сценический эффект вызывается рукоприкладством. Критика говорит, что он велик в обрисовке исторических характеров. Как же обрисовал он Густава Вазу в упомянутой пьесе? Как широкоплечего, длиннобородого, мордастого, неукротимого и здоровенного парня; между прочим, он ломает на риксдаге в Вестеросе стол и проламывает ногой дверь. Но однажды критика заявила, что его пьесы бессмысленны; тогда он разозлился и решил писать бытовые комедии со смыслом. У него был сын, ходивший в школу (это чудовище женато) и ведший себя плохо, так что его драли. Тотчас же отец его написал бытовую комедию, изображавшую учителей и показывавшую, как негуманно обращаются с молодежью. Его опять справедливо раскритиковали, и он тотчас же написал бытовую комедию, в которой изобразил либеральных журналистов нашего города! Но шут с ним!

— Почему он тебя ненавидит?

— Потому что я на одной репетиции сказал: «Дон Пасквалэ», хотя он заявил, что его зовут Паскаль. Результат: мне под страхом денежного штрафа было приказано говорить, как он велел. При этом он сказал, что пусть во всём мире его зовут, как хотят, но здесь его будут называть Паскаль, ибо таково его имя!

— Откуда он? Чем он был?

— Разве ты не видишь, что он был подмастерьем у каретника? Но если бы он знал, что ты знаешь это, он отравил бы тебя! Но, чтобы говорить о другом, как ты себя чувствуешь после вчерашнего?

— Превосходно! Я позабыл поблагодарить тебя!

— Ну, ладно! А нравится тебе девица? Агнеса?

— Да, очень!

— А она влюблена в тебя! Это подходит! Возьми ее!

— Ах, что ты болтаешь! Ведь мы же не можем жениться!

— Да кто же сказал, что вы должны это делать?

— А как же?

— Тебе восемнадцать лет, ей шестнадцать! Вы любите друг друга! Если вы согласны, то остальное ваше частное дело.

— Я не понимаю тебя! Ты предлагаешь мне сделать плохой поступок?

— Я предлагаю тебе повиноваться великому голосу природы, а не глупым людям. Если люди осудят ваше поведение, то это из зависти, а нравственность, которой они придерживаются, это их злоба, принявшая подходящую, приличную форму. Разве природа не приглашала вас уже к своему великому пиршеству, к радости богов, но к ужасу общества, боящегося, что ему придется платить алименты?

— Почему ты не советуешь нам жениться?

— Потому что это нечто иное! Не связываются на всю жизнь, пробыв вечер вместе; и вовсе еще неизвестно, что тот, кто согласен делить наслаждение, согласен делить и горе. Брак — это дело душ; о нём здесь нет и речи. Впрочем, мне и не приходится побуждать вас к тому, что всё равно случится. Любите друг друга в молодости, пока не стало поздно, любите друг друга как птицы, которые не думают о жилище, или как цветы семейства, именуемого «dioecia».

— Ты не должен так неуважительно говорить об этой девушке. Она добра, невинна и достойна сожаления, и кто скажет иное, лжет! Видел ли ты более невинные глаза, чем её, разве не сама истина в звуке её голоса? Она достойна большой и чистой любви, не такой, о которой ты говоришь; и я надеюсь, что в последний раз ты делаешь обо мне такое предложение. И можешь сказать ей, что я считаю за величайшую честь и счастье предложить ей когда-нибудь, когда буду достоин её, мою руку.

Фаландер так сильно закачал головой, что змеи завились.

— Её достоин? Твою руку? Что ты говоришь?

— Да, я стою на этом.

— Это ужасно! Если я скажу тебе, что этой девушке не только недостает всех тех свойств, которые ты признаешь за ней, но что она обладает даже противоположными, то ты не поверишь мне и откажешь мне в своей дружбе!

— Да, я сделаю это!

— Значит, свет полон лжи, если не верят человеку, говорящему правду.

— Как можно тебе верить, когда ты не признаешь нравственности.

— Вот оно опять, это слово! Странное слово! Оно отвечает на все вопросы, обрезает все разъяснения, защищает все ошибки, свои, но не чужие, побеждает все противоречия, говорит так же свободно за, как и против, совсем как адвокат. До свиданья, мне надо домой, в три часа я даю урок! До свиданья! Счастливо!..

И Ригьельм остался один с своим обедом и размышлениями.

Когда Фаландер пришел домой, он надел шлафрок и туфли, как будто не ожидал никаких посещений. Но казалось, что что-то сильно беспокоит его, ибо он ходил взад и вперед по комнате и иногда останавливался за шторой, чтобы незаметно взглянуть на улицу. Потом он подошел к зеркалу, отстегнул воротничок и положил его на стол. Исходив еще взад и вперед, он взял фотографию какой-то дамы с подноса с визитными карточками, положил ее под сильное увеличительное стекло и стал ее рассматривать, как рассматривают микроскопический препарат. За этой работой он просидел довольно долго.

Вдруг он услыхал шаги на лестнице; быстро спрятал он фотографию туда, откуда достал ее, вскочил и сел за письменный стол, спиной к двери. Он углубился в писание, когда раздался стук в дверь — два коротких и тихих двойных удара.

— Войдите! — воскликнул Фаландер голосом, который больше подходил к предложению выйти вон, чем к приглашению.

Вошла молодая девушка маленького роста, но с приятными линиями фигуры; тонкое овальное лицо, окруженное волосами, которые, казалось, выцвели на солнце, потому что они не были такими определенно белокурыми, как это бывает от природы. Маленький нос и тонко вырезанный рот, казалось, всё время весело играли маленькими кривыми линиями, беспрестанно менявшими форму, как фигуры калейдоскопа. Глаза сходились под углом к основанию носа и потом опускались вниз; этим они достигали вечно просящего, элегического выражения, очаровательно дисгармонировавшего с лукавой нижней частью лица; зрачок был беспокоен и мог мгновенно суживаться, как острие иголки, а в следующее мгновение расширяться и широко разверзаться, как объектив телескопа.

Когда она вошла, она вынула ключ и заперла дверь на задвижку.

Фаландер сидел еще и писал.

— Ты поздно приходишь сегодня, Агнеса! — сказал он.

— Да, это так, — ответила она упрямо, снимая шляпу и усаживаясь.

— Да, мы сегодня ночью легли поздно.

— Почему ты не встаешь и не здороваешься со мной? Ведь не мог же ты так устать.

— Ах, прости, я позабыл!

— Позабыл? Я заметила, что ты с некоторого времени решительно забываешься.

— Так? Давно ли ты это заметила?

— С каких пор? Что ты думаешь? Пожалуйста, сними шлафрок и туфли!

— Это со мной случилось сегодня в первый раз, а ты говоришь, что это с некоторого времени! Не странно ли это? Скажи!..

— Ты насмехаешься надо мной! Что с тобой? Ты такой странный с некоторого времени!

— С некоторого времени? Опять! Почему ты говоришь — с некоторого времени? Потому что надо лгать? Зачем надо лгать?

— Ты обвиняешь меня во лжи?

— О, нет! Я только шучу.

— Разве ты думаешь, что я не вижу, что надоела тебе? Думаешь ты, что я не заметила, как ты вчера был внимателен к этой грубой Женни, как за весь вечер ты не нашел для меня слова?

— Значит, ты ревнуешь?

— Я? Нет, знаешь ли, ни капельки! Если ты ее мне предпочитаешь, пожалуйста! Это не трогает меня нисколько!

— Так? Так ты не ревнива? В обыкновенных отношениях это неприятное обстоятельство!

— В обыкновенных отношениях? Что ты подразумеваешь под этим?

— Я думаю — видишь ли — что ты надоела мне, как ты сама сказала!

— Ты лжешь! Это неправда!

Она расширила ноздри, показала кончики зубов и уколола иглами.

— Поговорим о другом, — сказал он. — Что ты думаешь о Ренгьельме?

— Очень мил! Это красивый малый! Изящный!

— Он совсем влюбился в тебя!

— Что ты болтаешь!

— Но самое плохое это то, что он хочет на тебе жениться.

— Пощади, пожалуйста, с такими глупостями.

— Но, так как ему только двадцать лет, то он хочет ждать, пока будет достоин тебя.

— Вот дурак!

— Под достоинством он подразумевает быть признанным актером. А этого не может быть, пока он не получит роль. Не можешь ли ты достать ее ему?

Агнеса покраснела, откинулась в угол дивана и показала пару изящных ботинок с золотыми кисточками.

— Я? Я сама не получаю ролей. Ты смеешься надо мной?

— Да, конечно!

— Ты чёрт, Густав! Поверь мне!

— Может быть! Может быть, нет! Решить это очень трудно. Но если ты благоразумная девушка…

— Молчи!

Она взяла со стола острый разрезной нож и угрожающе замахнулась им, шутя, но так, что это выглядело серьезно.

— Ты так хороша сегодня, Агнеса! — сказал Фаландер.

— Сегодня? Что значит, сегодня? Разве раньше ты не видел этого?

— О, как же!

— Почему ты вздохнул?

— Это всегда бывает, когда покутишь.

— Можно взглянуть на тебя? У тебя глаза болят?

— Это бессонная ночь, милая!

— Я уйду, тогда ты можешь уснуть.

— Не уходи! Я не могу спать.

— Мне кажется, всё равно, надо уходить. Я, в сущности, только для того и пришла, чтобы сказать это. — Голос её смягчился, и веки медленно опустились, как занавес после сцены смерти.

Фаландер ответил:

— Это хорошо с твой стороны, что ты пришла отказаться.

Она встала и закалывала перед зеркалом шляпу.

— Есть у тебя здесь духи? — спросила она.

— Нет, они у меня в театре.

— Ты должен отвыкнуть от трубки. Дым так пристает к платью.

— Хорошо, я сделаю это.

Она склонилась и застегнула подвязку.

— Прости! — сказала она и бросила просящий взгляд на Фаландера.

— Что именно? — ответил он, как будто ничего не видел.

Так как ответа не последовало, то он собрался с духом, вздохнул глубоко и спросил:

— Куда ты идешь?

— Примерять платье; значит, тебе нечего беспокоиться, — ответила она, совсем непринужденно, как казалось ей.

Но Фаландер услышал по лживому тону, что это заучено, и сказал только:

— Ну, так прощай!

Она подошла к нему, чтобы дать себя поцеловать. Он обнял ее и прижал к груди, как бы желая задушить, потом он поцеловал ее в лоб, подвел к двери, вывел за дверь и коротко сказал:

— Прости!