XXVIII

Снег падает так легко, так тихо, и всё бело на улице, когда Фальк и Селлен идут в госпиталь в юго-восточной части города, чтобы захватить собой Борга в «Красную Комнату».

— Удивительно, какое торжественное, сказал бы я, впечатление производит первый снег, — говорит Селлен. — Грязная земля становится…

— Ты сентиментален? — прервал его Фальк насмешливо.

— Нет, я высказывался только, как пейзажист.

Они тихо пошли дальше сквозь снег, кружившийся около их ног.

— Этот Конунгсгольм с его лазаретами кажется мне жутким, — заметил Фальк.

— Ты сентиментален? — сказал Селлен насмешливо.

— Нет, но эта часть города всегда производит на меня известное впечатление.

— Ах, болтовня! Она не производит никакого впечатления. Это твое заблуждение. Смотри, вот мы пришли, и у Борга светло. Может быть, у него сегодня вечером несколько хорошеньких трупов.

Они стояли теперь перед воротами института. Большое здание глядело на них своими многочисленными окнами, как бы спрашивая их, что им нужно в такой поздний час. Они прошли, утопая в снегу, в маленький флигель направо.

— Добрый вечер! — сказал Борг и отложил скальпель. — Хотите видеть знакомого?

Он не дождался ответа, которого и не последовало, зажег фонарь, взял свое пальто и связку ключей.

— Я не знал, что у нас здесь есть знакомые, — сказал Селлен, не желавший портить себе настроение.

Они перешли через двор в большое здание; дверь заскрипела и захлопнулась за ними, и огарок свечи, оставшийся от последней картежной игры немощно освещал белые стены. Оба посетителя старались прочесть по лицу Борта, шутит ли он; но на нём ничего нельзя было прочесть.

Теперь они загнули налево в коридор, который так вторил шуму их шагов, как будто кто-то шел за ними.

Фальк старался идти непосредственно за Бортом и иметь за спиной Селлена.

— Вот! — сказал Борг и остановился посреди коридора.

Никто не видел ничего, кроме стены. Но слышался звук как будто дождя, и странным запахом сырой клумбы или хвойного леса в октябре пахнуло им навстречу.

Правая стена была стеклянная, и за ней виднелись три белых тела, лежащих на спине.

— Здесь, — сказал он и остановился у второго с края.

Это был Олэ! Он лежал, скрестив руки на груди, как будто спал, губы поднялись кверху так, что казалось, будто он слит. Впрочем, он хорошо сохранился.

— Утонул? — спросил Селлен, первым пришедший в себя.

— Утонул! Узнает ли кто-нибудь из вас его платье?

Три жалких костюма висели на стене, из которых, Селлен тотчас же узнал подходящий: синюю куртку с охотничьими пуговицами и черные брюки, побелевшие на коленках.

— Ты уверен?

— Как мне не узнать собственной одежи, которую я взял у Фалька.

Из кармана куртки Селлен вытащил большой бумажник, ставший от воды липким и разбухшим. Он открыл его при свете фонаря и просмотрел его содержимое — несколько просроченных залоговых квитанций и тетрадку, на которой было написано: «Тому, кто захочет читать».

— Достаточно ли вы полюбовались? — сказал Борг. — Пойдем в ближайший кабак.

Трое опечаленных (слово «друзья» употреблялось только Лунделем и Левиным, когда они хотели занять денег), собрались в ближайшем кабаке, как комитет «Красной Комнаты».

При пылающем огне и батарее крепких напитков Борг начал читать бумаги, оставленные Олэ, но должен был порой прибегать к уменью Фалька разбирать автографы, потому что вода местами смыла чернила, так что казалось, что писавший плакал, как шутливо заметил Селлен.

— Молчать! — сказал Борг и выпил свой грог одним глотком, обнажив коренные зубы. — Теперь я начинаю и прошу не перебивать.

Тому, кто захочет читать

То, что я теперь лишаю себя жизни — мое право, тем более, что я не нарушаю этим прав других людей, а скорее делаю их счастливыми; освобождается место и 400 кубических футов воздуха ежедневно. Я совершаю это не из отчаяния, потому что размышляющий человек не отчаивается никогда; всякий поймет, что такой шаг привлечет внимание; откладывать его из страха перед тем, что будет, может только раб земли, ищущий этого предлога для того, чтобы остаться там, где ему, наверно, было не плохо. Я чувствую себя освобожденным при мысли, что могу прервать это существование, ибо хуже мне быть не может, а может быть, будет и лучше. Если же не будет ничего, то смерть явится блаженством, как сон в хорошей постели после тяжелого физического труда. Кто наблюдал, как при этом замирает тело и понемногу уходит душа, тот наверное не станет бояться смерти. Почему люди так носятся со смертью; потому что они слишком глубоко закопались здесь в землю, чтобы не чувствовать боль, когда их вырывают. Я давно отвергнут землей, не связан семейными, экономическими и правовыми узами, которые могли бы удержать меня, и я ухожу отсюда, потому что я просто потерял охоту жить. Почему я ухожу? Причины так многочисленны и уходят так глубоко, что у меня сейчас нет ни времени, ни возможности разъяснить их. В детстве и юности я работал телом. Вы, не знающие, что значит работать от восхода до заката и потом впадать в животный сон, вы избегли первородного проклятия, потому что нет хуже проклятия, чем чувствовать, что душа остановилась в росте, в то время как тело копается в земле. Иди за волом, тянущим плуг, и пусть глаз твой изо дня в день глядит на серые глыбы земли, и ты в конце концов разучишься глядеть в небо. Стой с заступом и под жгучим солнцем копай ров и ты почувствуешь, как уходишь в землю, больную водянкой, и копаешь могилу собственной своей душе. Этого вы не знаете, вы, веселящиеся целый день и работающие в свободный промежуток между завтраком и обедом, чтобы потом дать душе отдых летом, когда земля зеленеет и вы наслаждаетесь природой и её облагораживающим и возвышающим зрелищем. Для земледельца не существует такой природы: пашня — хлеб, лес — дрова, озеро — лоханка, луг — сыр и молоко, всё вместе — земля, лишенная души! Когда я увидел, что одна половина людей может работать душой, а другая только телом, я подумал сперва, что мир создал два рода людей, но потом вернулся мой разум и отверг это. Тогда возмутилась душа моя, и я решил тоже бежать от первородного проклятия — и стал художником. Я могу анализировать стремление к творчеству, о котором так много говорят, потому что сам пережил его. Оно покоится прежде всего на стремлении к свободе от полезного труда; поэтому один немецкий художник определил прекрасное, как бесполезное; ибо, если произведение искусства хочет быть полезным и выдает намерение, или тенденцию, то оно — уродливо. Потом это стремление покоится ка высокомерии: человек хочет в искусстве играть роль Бога не потому, что может создавать новое, — этого он не может, — но для того, чтобы улучшать, комбинировать, претворять. Он не начинает с того, что восхищается природой, как прообразом; нет, он начинает с критики; он находит всё порочным и всё хочет улучшить. Это высокомерие, которое гонит вперед, и эта свобода от первородного проклятия делают то, что художнику кажется, что он стоит над всеми людьми; это действительно так, некоторым образом, но ему необходимо постоянно помнить о прошлом, а то он найдет ничтожное в своей деятельности и несправедливое в своем отречении от полезного труда. Вечная необходимость в признании делают его тщеславным, беспокойным и часто глубоко несчастным. Но если он становится ясным себе самому, то продуктивность его пропадает, и он погибает, ибо вернуться под ярмо тому, кто изведал свободу, невозможно, и на это способен только человек религиозный. Делать разницу между гением и талантом — глупо, ибо тогда пришлось бы верить и в особое откровение. Конечно, величайший художник имеет природные способности к известному техническому умению; они умирают без упражнения; поэтому кто-то сказал, что гений есть прилежание; это можно утверждать, как и многое справедливое на одну четверть. Если к этому еще присоединяется образование (что редко, ибо знание быстро раскрывает заблуждение) и светлый разум, то возникает гений, как продукт целого ряда благоприятных условий. Я старался опять войти в рабство, но это было невозможно! Я старался найти в нём свой высший долг. Душа моя повредилась, и я был уже готов стать животным; иногда мне, казалось, что большое количество работы греховно, ибо оно замедляет развитие души; тогда я убегал к природе, где делал наблюдения, делавшие меня невыразимо счастливым. Это счастье казалось мне наслаждением, столь же большим, даже большим, чем то, которое я испытывал при работе; но приходила совесть, сознание долга налетало, как фурия, и я опять бежал к своему ярму, которое радовало меня — на один день! Чтобы освободиться от этого невыносимого состояния и обрести ясность и покой, я иду навстречу неведомому. Вы, смотрящие теперь на мой труп — скажите, несчастно ли я выгляжу в смерти?

Заметки при прогулке

Цель мира — освобождение идеи от чувственности; искусство же старается придать идеям чувственную форму, чтобы они стали видимыми. Следовательно… Все само себя исправляет. Когда хозяйничанье художников разрослось во Флоренции, пришел Савонарола — о, глубокий человек! — и сказал свое: «Это ничтожно». И художники — какие художники! — сложили костры из своих произведений. О, Савонарола! Чего хотели иконоборцы в Византии? Чего хотели анабаптисты и иконоборцы в Нидерландах? Я не смею сказать этого, ибо тогда меня разочтут в субботу, а может быть, даже и в пятницу! Великая идея нашего времени — разделение труда — приводит к торжеству вида и к смерти индивидуума. Что такое вид? Это понятие целого, идеи, говорят философы. Индивиды верят в это и умирают за идею! Странно, что правители хотят всегда того, чего не хочет народ. Разве нельзя устранить это недоразумение очень простым и легкодостижимым способом? Швеция есть колония, которая имела свою пору расцвета и величия, но теперь она, подобно Греции, Италии и Испании, погружается в вечный сон. Страшная реакция, наступившая после 1865 года, года смерти надежд, деморализуют подействовала на новое поколение. Большего равнодушие к общему благу, большего эгоизма, большей иррелигиозности давно уже не запомнит история. Там где-то бушует буря, и народы ревут от бешенства против порабощения; здесь же празднуют только юбилеи. Быть консервативным по расчету — это величайший грех, какой только может свершить человек. Это покушение на мировые цели из-за трех шиллингов, ибо консерватор старается остановить развитие: он упирается спиной в вращающуюся землю и говорит: стой! Одно только может быть извинение: глупость. Плохие обстоятельства не могут служить извинением. Я спрашиваю себя, не станет ли Норвегия для нас новой заплатой на старом платье. Стернгьельм, бывший неглупым малым, написал уже в семнадцатом веке о Швеции: «Нашу страну переместили, подменили или изменили».

— Что вы скажете на это? — сказал Борг, окончив чтение и выпив рюмку коньяку.

— О, это неплохо; могло бы быть только поостроумней, — сказал Селлен.

— Ты что полагаешь, Фальк?

— Это обыкновенный крик и ничего больше. Пойдемте?

Борг поглядел на него, чтобы узнать, ирония ли это, но не было видно ничего тревожного.

— Итак, — сказал Селлен, — Олэ ушел, отыскивать поля блаженных; да, хорошо ему, ему не придется больше заботиться об обеде. Хотел бы я знать, что скажет хозяин «Пуговицы». У него был небольшой должок там.

— Какая бессердечность, какая грубость! Тьфу, чёрт!

— Вот так молодежь! — разразился Фальк, бросил деньги на стол и надел пальто.

— Ты сентиментален? — дразнил Селлен.

— Да! Прощайте.

И он ушел.