Приложения
Из англо-американских материалов об Уитмане
I. Письмо Эмерсона к Уитману
Милостивый государь!
Только слепой не увидит, какой драгоценный подарок ваши «Листья травы». Мудростью и талантом они выше и самобытнее всего, что доселе создавала Америка. Я счастлив, что читаю эту книгу, ибо великая сила всегда доставляет нам счастье. Это именно то, чего я всегда добивался, потому что слишком бесплодны и скудны становятся здесь, на Западе, души людей, будто они изнурились в чрезмерной работе или у них малокровие, и они обрюзгли, разжирели. Поздравляю вас с вашей свободной и дерзкой мыслью. Радуюсь ей бесконечно. Для своих несравненных образов вы нашли несравненные слова, как раз такие, какие нужны. Всюду обаятельная смелость манеры, которую может внушить только истинная широта мировоззрения.
У порога великого поприща приветствую вас! К этому поприщу вас, несомненно, привёл какой-то долгий и трудный путь.
Мне так захотелось увидеть того, кто сделал мне столько добра, что я чуть было не бросил работу и не поехал в Нью-Йорк, чтобы засвидетельствовать вам уважение.
Р. В. Эмерсон.
Конкорд, Массачузетс, 21 июля 1855 года.
II. Письмо Эмерсона к Карлейлю
Через несколько месяцев, посылая в Англию «Листья травы» Томасу Карлейлю, Эмерсон пишет о них гораздо сдержаннее:
«В Нью-Йорке нынешним летом появилась некая книга — невообразимое чудище, пугало со страшными глазами и с силой буйвола, — насквозь американская книга; я было думал послать её вам, но кому я ни давал её прочесть, всем она внушала такой ужас, все видели в ней столько безнравственности, что я, признаюсь, воздержался. Но теперь, быть может, и пошлю. Она называется „Листья травы“, была написана и собственноручно набрана одним типографским наборщиком из Бруклина, неподалеку от Нью-Йорка, по имени Вальтер Уитман. Пробегите её, и если вам покажется, что это не книга, а просто список разных товаров, предназначенных для аукциона, раскурите ею свою трубку…»
III. Бостонская встреча Уитмана с Эмерсоном
Главное, что смущало Эмерсона в книге Уитмана, — это «Адамовы дети». Так были озаглавлены стихи, посвящённые половым страстям.
Зимою 1860 г., когда Уитман, поселившись в Бостоне, подготовлял к печати третье издание своей книги, Эмерсон явился к нему и стал настойчиво требовать, чтобы он изъял из неё «непристойные» строки.
«Двадцать один год назад, — вспоминает в своих мемуарах поэт, — добрых два часа прошагали мы с Эмерсоном по Бостонскому парку под этими же самыми старыми вязами. Был морозный, ясный февральский день. Эмерсон, тогда в полном расцвете всех сил, обаятельный духовно и физически, остроумный, язвительный, с ног до головы вооружённый, мог, по прихоти, свободно властвовать над вашим чувством и разумом. Он говорил, а я слушал — все эти два часа. Доказательства, примеры, убеждения, — вылазки, разведка, атака (словно войска: артиллерия, конница, пехота) — всё было направлено против основной части моих „Адамовых детей“. Дороже золота была мне эта диссертация, но странный, парадоксальный урок я тогда же извлёк из неё: хотя ни на одно его слово я не нашёл никаких возражений, хотя никакой судья не выносил приговора убедительнее и основательнее, хотя все его доводы были подавляюще неотразимы, всё же в глубине души я чувствовал твердую решимость не сдаваться ему и пойти своим неуклонным путём. „Что же вы скажете?“ — спросил Эмерсон, закончив свою речь. „Скажу лишь одно, — отвечал я со всей откровенностью, — вы правы во всем, у меня нет никаких возражений, тем не менее после ваших речей я ещё крепче утвердился в своей вере и намерен ещё ревностнее исповедывать её…“. После чего мы пошли и прекрасно пообедали в „American House“. С тех пор я уже не испытывал никаких сомнений, никаких угрызений совести».
IV. Монкюр Конуэй на Лонг Айленде
Едва Уитман издал свою книгу, его, по совету Эмерсона, посетил молодой журналист, — священник Монкюр Дэниэл Конуэй. Это было в сентябре 1855 г. Уитман жил тогда вместе с матерью на своём родном Долгом острове. «Жара стояла страшная, — пишет Конуэй. — Термометр показывал 35 градусов. На выгоне хоть бы деревцо. Нужно быть огнепоклонником, и очень набожным, думалось мне, чтобы удержаться под этаким солнцем. Куда ни глянешь, пусто, ни души. Я уже готов был вернуться, как вдруг увидел человека, которого я искал. Он лежал на спине и смотрел на мучительно жгучее солнце. Серая рубаха, голубовато-серые брюки, голая шея, загорелое, обожженное солнцем лицо; на бурой траве он и сам часть земли: как бы не наступить на него по ошибке. Я подошёл к нему, сказал ему своё имя, объяснил, зачем я пришёл, и спросил, не находит ли он, что солнце жарче, чем нужно. „Нисколько!“ — отвечал он. Здесь, по его словам, он всего охотнее творит свои „поэмы“. Это его любимое место. Потом он повёл меня к себе. Крошечная комнатка глядит своим единственным окном на мертвую пустыню острова; узкая койка, рукомойник, зеркальце, прибитое к стене, сосновый письменный столик, гравюра Бахуса, на другой, насупротив, Силен. В комнате ни единой книжки… У него, говорил он, два рабочих кабинета: один на верхушке омнибуса, другой на той небольшой пустынной груде песку, которая зовётся Кони Айленд. Много дней проводит он на этом острове в полном одиночестве, как Робинзон Крузо. Литературных знакомств у него нет, если не считать той репортёрской богемы, с которой он сталкивался иногда в пивной у Пфаффа.
Мы пошли купаться, и я, глядя на него, невольно вспомнил Бахуса у него на гравюре. Жгучее солнце облекло бурой маской его шею и его лицо, но тело осталось ослепительно-белое, нежно-розовое, с такими благородными очертаниями форм, замечательных своей красотой, с такою грацией жестов. Его лицо — совершенный овал; седоватые волосы низко острижены и вместе с сединой бороды так красиво нарушают впечатление умилительной детскости его лица. Первую радостную улыбку заметил я у него, когда он вошёл в воду. Если он говорит о чём-нибудь увлекательном, его голос, нежный и мягкий, замедляется, и веки имеют стремление закрыться. Невозможно не чувствовать каждую минуту истинности всякого его слова, всякого его движения, а также удивительной деликатности того, кто был так свободен в своём творчестве».
Монкюр Дэниэл Конуэй (1831–1907) был и сам человек незаурядный. Под влиянием Эмерсона он отрёкся от своих религиозных убеждений, стал пламенным бойцом за освобождение негров, за что и подвергся гонениям. Он был одним из лучших американских журналистов той поры. Им написано много книг, в том числе об Эмерсоне, Карлейле, Томасе Пэйне и др.
V. Генри Торо
Тогда же Уитмана посетил замечательный американский писатель Генри Торо. В письме к одному знакомому Торо описывает свои впечатления так:
«Быть может, Уитман — величайший в мире демократ… Замечательно могучая, хотя и грубая натура. Он в настоящее время интересует меня больше всего… Я только что прочитал его книгу, и давно уже никакое чтение не делало мне столько добра. Он очень смелый и очень американский. Я не думаю, чтобы проповеди, все, сколько их было, могли бы сравняться с его книгой. Мы должны радоваться, что он появился. Порою мне в нём чудится сверхчеловеческое. Его не смешаешь с другими жителями Бруклина или Нью-Йорка. Как они должны дрожать и корчиться, читая его. Это-то в нём и превосходно! Правда, порою мне кажется, что он меня надувает. Он такой широкий и щедрый; и только что моя душа воспарит и расширится и ждёт каких-то чудес, словно возведённая на гору, как вдруг он швырнет ее вниз, — вдребезги, на тысячу кусков. Хотя он и груб и бывает бессилен, он великий первобытный поэт. Его песня — трубный глас тревоги, зазвучавший над американским лагерем. Странно, что он так похож на индийских пророков; а когда я спросил его, читал ли он их, он ответил: „Нет, расскажите о них“».
Некоторыми сторонами своего творчества Торо был близок Уитману. В Америке его называют американским Руссо. Особенно ценятся его точные и вдохновенные описания природы, которую он умел наблюдать, как никто. Его книга «Вальден» переведена на русский язык и вышла в издательстве «Посредник», находившемся под руководством Л. Н. Толстого. Торо написал её в лачуге, которую построил своими руками в лесу. О нём существует обширная литература. Чехов в 80-x годах читал его записки в русском переводе и посылал их Вл. Г. Короленко (см. его письмо к Короленко от 17 октября 1887 г.).
VI. Джон Эддингтон Саймондс
«Я уверен, что для нашей молодёжи его дух был бы спасителен и плодотворен, — пишет Джон Эддингтон Саймондс в известном этюде об Уитмане[67].
— Позволю себе рассказать, как много он сделал для меня. Подобно большинству аристократов, я воспитывался в Гэрроу и Оксфорде, где, по слабости здоровья, больше предавался наукам, чем спорту, и был на пути к тому, чтобы сделаться скучнейшим педантом. В 1865 году здоровье моё так расшаталось, что, казалось, всякое житейское поприще было предо мною закрыто. Осенью того же года мой товарищ, проф. Майерс, прочитал мне вслух одну поэму из „Листьев травы“. Как сейчас, звучит его мелодичный голос, проникающий электрическим током в самые недра моего существа. Но недаром я двадцать лет был погружён в греко-латинскую культуру: мои академические предрассудки, мои литературные вкусы, изысканность и исключительность аристократического моего воспитания, — все это восстанавливало меня против закорузлого, нескладного я грубо-угловатого поэта. Его стиль возмущал меня, но вскоре Уолт Уитман вполне излечил мою душу от этих постыдных немощей. Он научил меня понимать всю гармонию демократического научного духа и той широкой, всеобъемлющей религии, к которой современное человечество направляется идеями всеобщего братства и научного постижения мира. Он придал плоть и кровь, конкретную жизненность тому религиозному чувству, которое слагалось во мне под влиянием Гете, римских и греческих стоиков, Джордано Бруно и основателей эволюционной доктрины. Он вселил в меня веру и заставил почувствовать, что оптимизм не блажь, не бессмыслица. Он радовал и облегчал меня в те чёрные, злые годы вынужденного безделья и умственного застоя, на которые обрёк меня недуг. И, что дороже всего, он помог мне избавиться от мелочности, узости и многих предрассудков нашего учёного сословия. Он открыл мне глаза на то, как благостна, красива, велика всякая человеческая личность, в каком бы положении она ни была. Благодаря ему я братски породнился со всеми нациями и сословиями, без различия веры, касты, религии, образования. Ему я обязан лучшими своими друзьями — сынами земли, чернорабочими, теми „малограмотными силачами“, которых он любил воспевать».
VII. Лафкадио Гёрн
Лафкадио Гёрн был в юности нью-йоркским журналистом и, несмотря на всю свою любовь к Уолту Уитману, не имел возможности хвалить его в американской печати. Он мог прославлять своего любимого автора лишь по секрету, лишь в частных письмах, а публично, в газетных статьях, он должен был замалчивать «Листья травы».
Приводим его письмо к одному из друзей Уолта Уитмана:
«Я всегда по секрету чтил Уолта Уитмана и порывался не раз излить свои восторги перед публикой. Но в журналистике это не так-то легко. Попробуй похвали Уолта Уитмана, если издатель ежеминутно твердит: „Нашу газету читают в порядочных семьях“. А будешь ему возражать, он скажет, что ты порнограф, любитель клубнички и проч.
Конечно, я не ставил бы Уитмана на такой высокий пьедестал, на какой его ставите вы, я не стал бы называть его гением, ибо гению, по-моему, мало одного умения творить: нужно, чтобы сотворённое было прекрасно! Материал бывает и хороший, да самое изделие — дрянь! К чему мне руда или дикие драгоценные камни, мне нужно чистое золото в дивных причудливых формах, мне нужны лепестковые грани бриллиантов! А золото Уитмана еще смешано с глиной, с песком, его изумруды и алмазы ещё нужно отдать ювелиру. Разве был бы Гомер Гомером, если бы океанские волны его могучих стихов не следовали одна за другой так размеренно, ритмически правильно? И разве все титаны античной поэзии не шлифовали своих слов, своих стихов по строжайшим законам искусства? Да, голос Уитмана — голос титана, но его крик заглушён; потому-то он вопит, а не поет.
Красота, есть у него, да ее нужно искать. Сама она не сверкнёт на тебя, точно молния, с первой же попавшейся страницы. Прочти его книгу внимательно, вдумчиво с начала до конца, и только тогда ты постигнешь её красоту. В ней античный какой-то пантеизм, но только выше и шире: что-то звёздное и даже надзвёздное, хотя мне, признаться, в ней любо наиболее земное, земляное. Один рецензент (о, забавник!) писал: „Мистеру Уитману так же доступны красоты природы, как они доступны животному“. Ах, именно эта животность для меня и драгоценна в нём, не звериная животность, а человеческая, та, которую нам раскрывают древние эллинские поэты: несказанная радость бытия, опьянённость своим здоровьем, невыразимое наслаждение дышать горным ветром, смотреть в голубое небо, прыгать в чистую, глубокую воду и сонно плыть по течению, — пусть несёт тебя, куда хочет!.. Он — грубый, бесстрашный, весёлый, простой. Хоть он не знает законов мелодии, но голос его — голос Пана. В этом буйном магнетизме его личности, его творений, в его широких и радостных песнях, в его ощущении вселенской жизни чувствуешь лесного античного бога, фавна или сатира, не карикатурного сатира наших нынешних дешёвых классиков, но древнего, священного, причастного культу Диониса и, так же как и Дионис, обладающего даром целения, спасания, пророчества, наряду с оргийным сладострастием, которое было в ведении этого двуполого бога.
Здесь я вижу высокую красоту Уолта Уитмана, великую силу, великую вселенскую правду, возвещённую в мистических глаголах, но самый певец, тем не менее, представляется мне варваром. Вы называете его бардом; ещё бы! Его песни — как импровизации какого-то дикого скальда или лесного друида. Бард не бывает творцом, он только предтеча, только глас вопиющего в пустыне: уготовайте путь для великого певца, который идёт за мною, и вы, защищая, прославляя, венчая его творения, служите литературе будущего».