День XXXVIII

Le métier qu'on croit particulier aux comйdiens et aux bateleurs, c'est le métier de tous les hommes. [398]Hippocrate '

CCLXVIII

Gli uomini si rendono miseri col desirare il superfluo. [399](Minerva sotto la figura Mentore)

…и т. далее.

CCLXIX

…?[400]

Понятно, ясно! колъми паче

Тому, кто в женской школе рос взрос;

Иной таинственный вопрос

Нельзя и выразить иначе.

CС LXX

Объяснив таким образом причину, по которой удалился я на время из круга военных действий, по обыкновению скакал я на почтовых. Мой суруджи, исхлопав длинный бич, дул коня, на котором сидел верхом, оставшеюся в руках палкою и в хвост и в голову. По крайней мере часом был бы я ранее на станции, если бы не разлетелось колесо в бричке моей и если б следующий разговор был менее занимателен.

Покуда чинили колесо, я прогуливался по местечку. Любопытство остановило меня против ворот госпиталя. Я заглянул в них. Два солдата несли в корзине стклянки с лекарствами; остановились подле госпитального крыльца отдыхать и стали беседовать:

Постой, брат! мочи нет! схватило за живот!

А лекаря просить не стану о лекарстве!

Нет! кто ему в рецет уж попадет,

Того пиши в небесном царстве!

Горазд морить!… Уланского полку

Солдатик, видишь ты, был болей просто сыпью…

Что ж!… ох, брат, вот резня!… ей-богу не могу!…

Постой-ка, я какой-нибудь мекштурки выпью.

(Пересматривает стклянки на свет и потом пьет.)

Как пиво!… ну уж дрянь! насилу проглотил!

Варить декох сам дьявол, верно, учит:

Как лазаретную плепорцию хватил,

Так так, как дохлую скотину, и распучит!

{Подходит больной солдат.)

– Что, брат Хадей?

– Что… лихоманка, брат!… чуть показалась зорька,

Как учала трепать! свалила с ног, ей-ей!

Дай, брат, лекарствеца, да покислей!

– Изволь, и кисло, брат, и солоно, и горько!

На вкус аптекарь не варит.

А ты, брат, что? аль бок-то все болит?

– Какой-те бок! уж согрешил пред небом!

Ни пить, ни есть, ни спать – совсем было пропал!

Спасибо фелыперу, какой-то плаштырь дал,

Вот и поел его сегодня трохи с хлебом,

И лучше!…

– Что ты?

Вот те бог!

Пойдем, брат…

(Поднимают корзину.)

Дежурный

– Что это?

– Мекштура и декох.

(Уходят.)

CCLXXI

Я хотел подтвердить справедливость всего вышеописанного всевозможною клятвою, какую только читатель в состоянии бы был придумать на сей случай, но мои кони мчатся уже быстрее вихря; предметы вправо ивлево также торопятся куда-то. За пространной равниной видно только утреннее небо. Кажется, еще версты две, и – бух долой с земного шара! Какой чудный скачок!

CCLXXII

Но…

Рассудок мудрецу поможет

Добро и зло определить:

То хорошо, что может быть,

И худо то, что быть не может.

CCLXXIII

Здесь должен я признаться всему потомству, что нет ничего грустнее стоянки под крепостью, особенно, друзья мои, в пустынной Булгарии. «Отчего, – спросит медицинский факультет, – отчего задунайский воздух был так ядовит для нас? Какого жизненного элемента недоставало в нем?» – Никто не решит вопроса.

В нем недоставало женского дыхания.

Напрасно военная музыка хотела развеселить душу, играя то русскую песню, то арии из La dame blanche[401], из Freischü tz[402], то мазурку, то cadrille française[403]. Все это увеличивало тоску, потому что напоминало многое.

CCLXXIV

Все действия устремлены были на Варну и на посланного к ней в защитники милион-пашу. Большая половина войск, облегавших Шумлу. скрытно двинулась на левый фланг черты действия, к р. Камчику, чтоб не допустить 30 т. вспомогательных войск, приближавшихся к Варне.

В дополнение, болезни так наполняли гошпитали, что ни мудрая распорядительность, ни всевозможные средства к предохранению войск от них не в силах были остановить поток лазаретных карет, дрог и фур, который истекал из-под шумлинского лагеря. Палатки опустели. Гуссейн-паша хотел пересчитать нас двумя решительными ночными вылазками, но в оба раза встретил русскую единицу, которая, подобно палице богатыря, укладывала турецкие толпы во чистом поле на вечный сон.

Напрасно Гуссейн с крепостных стен стегал по своим низам-гедитам[404] картечью, напрасно проклинал их и грозил смертию, они бежали искать спасения от русской палицы в объятиях шумлинских оград.

CCLXXV

С неизъяснимою досадой

В палатке я своей сидел;

Все было занято осадой,

И я был занят кучей дел.

Передо мной, как ряд курганов,

Стопы бумаг, маршрутов тьма;

Вот век! – в нем жить нельзя без планов,

Без чертежей и без письма!

Вот век! – старик скупой, угрюмый,

Окованный какой-то думой!

Как не припомнить давних дней,

Когда возил в походах Дарий

Постели вместо канцелярий,

А женщин вместо писарей.

То было время! не по плану,

А просто так искать побед;

При войске был всегда поэт,

Подобный барду Оссиану [405];

На поле славы дуб горел,

А он героев пел да пел!

CCLXXVI

Но вот привели для допроса пленного.

Он был собой прекрасен, молод,

Как дева самых пылких лет;

Он по-турецки был одет

И пикою в плечо проколот.

По-русски он немножко знал,

Но очень ясно рассказал,

Как в Шумле он живал в довольстве,

Как певчим был в Чифте-Хамам [406],

Как был в России при посольстве,

Хороша дивка видел там;

Как oн от дивка очень плакал,

Как возвратился в Стамбулу

И как его эмир-оглу

Чуть-чуть не посадил там на кол.

CCLXXVII

Альмэ была причиною этой беды, и вот как рассказывал Эмин[407].

Она хорошая была,

Была такая молодая,

А! ля-иль-лях-аллах-алла!

[408]Другой получше уж не знай я!

Паша любился на она,

А что такой!… какой мне дела!

Есть многа у паша жена

В харэм [409], хорошая и бела,

А мой Альмэ ему не пар,

Как мой пистоли с твой пистоли,

Цалуй попрежде мой ханджар [410],

И видим, сила чей поболе!…

Тут молодой турок стал бранить на своем языке пашу; я не понимал. А между тем день кончился.

CCLXXVIII

И расточает каждый год

Богатства жизни понемногу;

Все больше, больше наш расход,

Все ближе, ближе мы к итогу!