VI

В КЕНИГСБЕРГЕ

Наступление русских войск на Берлин было остановлено сражением при Цорндорфе, и Фермор отступил к Кольбергу, под которым, осаждая его, провел около месяца, но безуспешно. Затем приближение графа Доны заставило русских вернуться в Пруссию и Польшу, где ввиду близких уже холодов они расположились на зимние квартиры.

Сосредоточием нашей армии стал, как и в прошлом году, богатый, старинный Кенигсберг, превратившийся в русский военный город. Здесь распоряжались русские генералы, русские часовые несли службу в замке и у городских ворот: на готических домах постройки гайзенских времен появились русские надписи там, где были наши полковые дворы.

В числе их был один и Тарасовского полка. Но сам полк, после Цорндорфа, существовал только по инерции: убитых и раненых было гораздо больше, чем оставшихся в живых. Многих и храбрых, и честных товарищей потеряли тарасовцы, но (и это было самое главное) они потеряли также свое полковое знамя. И остались после отчаянного цорндорфского боя полковой командир, несколько офицеров, не более полусотни солдат, и это был уже не полк, а остатки б_ы_в_ш_е_го Тарасовского полка, потерявшего свое знамя и с честью легшего костьми возле него. Те, которые остались случайно, и никто не сомневался, что и они готовы были бы лучше умереть, чем пережить своих товарищей и стать случайными людьми, которых, по всем вероятиям, расформируют по другим полкам.

Ходили слухи, что нового знамени прислано не будет, что на место тарасовцев из России придет другой полк, а их комплектовать больше не станут. Но пока ничего еще не было известно определенного.

Полковой писарь приладил две комнаты под канцелярию, вывесил надпись, что здесь, мол, полковой тарасовский двор, и готовая уже прекратиться жизнь полка билась еще здесь ослабевающим с каждым днем пульсом. Полковой командир продолжал, правда, писать рапорты по начальству и получать на них ответы, но все чувствовали, что это продолжится недолго и что тарасовцев оставляют пока в покое потому, что есть дела более неотложные — по устройству и размещению войск в городе на зиму.

Наконец, когда войска были расквартированы и устроена походная церковь, в первое же воскресенье было приказано явиться туда всем начальствующим и офицерам.

Пятое сентября, день именин государыни, войска провели в походе и потому должны были теперь служить царский молебен. Полковые писаря знали уже, что из Петербурга накануне были получены предписания с курьером и что, вероятно, после обедни станут известны интересные новости. Большинство, кроме тарасовцев, ждало наград, отличий и повышений.

Старый «дядя», капрал седьмой роты, не пошел в церковь.

— Не могу идти на люди, душа болит, — объяснил он Федору, занявшему после Артемия место сержанта.

— Эка, «дядя», в церковь-то!.. Нешто это на люди? — ответил тот.

— А то как же? Все там будут. Лучше один дома помолюсь, — и недовольный упреком Федора «дядя» покачал головою. — Всем ты хорош, Федор, а все-таки далеко тебе до сударика. Жаль беднягу! Вот будь он, он бы понял, почему даже в церковь тяжело идти нашему брату, а ты сомневаешься.

Федор взглянул на капрала исподлобья и, чтобы доказать, что он тоже понимает, ответил:

— Да что ж, я ведь чувствую… и Артемия Андреевича тоже жалею.

— Тьы не его, а себя с нами жалей. Ему, может, лучше, чем нам с тобою теперь! Так-то! — и капрал, крепко закусив на сторону свою коротенькую трубочку, отвернулся с таким видом, что и с Федором и говорить-то не стоит.

В церковь он не пошел, но в воскресенье утром, до конца обедни, явился на полковой двор, предчувствуя, что сегодня должна решиться судьба полка.

Тарасовцы занимали дом разоренного войною немецкого купца. В самом дому были отведены квартиры для полкового командира, адъютанта, старшего офицера и канцелярии, а для солдат устроили казарму в бывшем при доме товарном складе.

На дворе, у крыльца командира, стоял денежный ящик и возле него мерно прохаживался часовой. Двор был вычищен и усыпан песком. Дежурный вестовой вертелся возле дверей канцелярии; у импровизированных казарм устроили скамеечки; словом, двор имел вполне военный вид, но только на нем не производили учений, и по вечерам у казарм не слышно было песен.

"Дядя"-капрал, выйдя на двор, присел на скамеечку, беспокойно поглядывая на ворота, откуда должно было прийти из церкви начальство. Октябрьский день не казался холоден, несмотря на то, что по ночам бывали уж заморозки, но к полудню не потерявшее еще своей силы солнце нагревало воздух настолько, что можно было надевать верхнее платье нараспашку.

Первыми пришли адъютант и два молодых офицера, при взгляде на которых у капрала невольно мелькнуло воспоминание о ротном командире, приехавшем под Кюстрином из Петербурга и так скоро окончившем свое боевое поприще. Карла Эйзенбаха так же, как Артемия, считали в числе убитых.

Офицеры остановились посреди двора, громко разговаривая. Они были сильно взволнованы.

— Неизвестность хуже всего, — сказал один, сильно размахивая руками. — Я понимаю, уже если думают раскассировать, так пусть и раскассируют.

Видно, ему это слово нравилось, и он повторял его.

— Я положительно теряюсь, — возразил адъютант, — неужели из Петербурга так-таки и нет ничего относительно нас?

— Может быть, генерал не хотел, сразу после наград, сообщать неприятные вещи? заметил другой офицер.

— А ты заметил полкового командира? На нем лица не было все время. Я думал одну минуту, что он свалится.

— Да, он нехорош, и изменился как!

— Но все-таки генерал был с ним любезен.

— Эх!.. Да эта любезность хуже сердца! Словно милостыню подает Христа ради.

К этим первым трем стали подходить остальные, возвращавшиеся из церкви, и тоже высказывали свои впечатления.

Дело было в том, что генерал после молебна поздравлял с монаршею милостью счастливцев, получивших награды, относительно же тарасовцев не обмолвился ни словом, как будто их и не было вовсе. Правда, офицеры видели, как он поздоровался с их полковым командиром, но, по-видимому, и ему не сказал он ничего, так как командир не дал приказания собираться им. Собрались же они на полковой двор сами собою, потому что каждому из них идти одному к себе домой не хотелось. В минуты, переживаемые ими теперь, необходимо было быть вместе, в своей, еще не распавшейся, но готовой уже распасться, полковой семье. И они пришли к себе на двор и, так как идти дальше было некуда, остановились здесь в ожидании полкового командира.

Мало-помалу вокруг этих офицеров образовалась толпа старых солдат, не раз бывавших с ними в неприятельском огне и потому чувствовавших ту общую близость, которая устанавливается между людьми, делившими вместе опасность. Эта близость позволяла теперь, не нарушая дисциплины, подойти и слушать им. Подошел тоже и "дядя"-капрал.

Ждали полкового командира.

— Идет! Идет! — послышалось наконец в толпе.

Действительно, в воротах показался видный полковник с седеющими большими усами. Знакомая тарасовцам, обыкновенно прямая, видная фигура его с гордо и смело закинутою головою казалась теперь сгорбленной; и взгляд недавно еще быстрых и оживленных глаз совсем потух. Полковник шел тихими, короткими шагами. Он был бледнее еще, чем все последние дни.

Увидев собравшихся на середине двора полковых, видимо, ожидавших его прихода, он сморщился, как от новой физической боли, и направился к ним, словно нехотя, подчиняясь необходимости сделать это.

"Ну, что ж, и эту тяжесть вынесу еще, — говорил он и всем своим существом, и видом, и взглядом, — все равно, рано или поздно, мне необходимо сказать вам".

И по одному этому его виду всем стало ясно то, что он должен сказать им.

— Все кончено, — упавшим голосом проговорил полковой командир, подходя, — генерал получил предписание. После обедни он призвал меня к себе, чтобы сказать, что нового знамени не будет нам прислано. В Петербурге и самим генералом недовольны, и награды были даны так уж.

Полковой командир замолчал; молчали и все остальные, потому что сказать было нечего.

Участь Тарасовского полка решилась.

Наступила та тяжелая, давящая тишина, которая вдруг охватывает людей в первую минуту известия о кончине любимого и близкого человека. Все опустили голову, притаив дыхание, и только теперь, когда уже нельзя было сомневаться в том, что случилось всеми как будто ожидаемое, почувствовали, что до этой минуты они все-таки надеялись на что-то, все-таки их не покидала мысль о возможности иного исхода.

— Эх, не то больно, что придется расстаться нам друг с другом и искать, как бездомным, пристанища по другим полкам, — заговорил вдруг снова полковой командир, и голос его снова дрогнул, — не то больно, что это — беспримерный случай, — но такова воля государыни, — а то больно, что наше знамя, святыня наша попала в чужие руки, вражеские руки. Кончится война, пленных вернут, а не вернут нашего знамени. Повесят его куда-нибудь напоказ, на позор нам, и хранить будут, и десятки лет пройдут — внукам и правнукам нашим показывать будут: на, вот, смотрите, у нас, в немецкой земле, есть русское знамя. А чье оно, кто не уберег его? Тарасовцы… Вот что больно!

Полковник не мог договорить, губы его дрожали, и он закрыл рукою глаза.

В задних рядах толпы в это время произошло какое-то странное движение, и послышался говор, резко нарушивший тишину.

Полковник поднял голову.

Ряды военных расступились пред ним и прямо к нему выходил из-за них кто-то в совершенно непонятном немецком платье, почти в лохмотьях. Бледный, худой, дрожащий от холода, он трясущимися руками разбирал свои лохмотья на груди и доставал что-то, а затем, достав, подал полковнику.

Бред это был или действительность, но то, что подавали полковнику, было оторванное от древка полковое знамя. Он, не веря своим глазам, не понимая, не ожидая этой радости, больше, чем радости, больше всякого счастья, — взял его в руки. Да, это было полковое знамя тарасовцев.

— Вот оно, вот оно! — повторял бледный человек в лохмотьях, не бесплотный, благодетельный дух или гений, по совсем живой, хотя, правда, едва державшийся на ногах от усталости и болезни человек.

— Кто ты, откуда? — выговорил наконец полковник.

— Артемий Проскуровский, сержант седьмой роты, — ответил тот.

Многие свои узнали его раньше, несмотря на страшную перемену, происшедшую в нем, но в первый миг смотрели не на него, а на то, что он спас и принес каким-то чудом.

И все, от полковника до последнего солдата, чувствовали, как вдруг забилось их сердце новой, неожиданной жизнью, словно воскрес в нем мертвец, которого они готовы были уже похоронить. И, чем сильнее было их горе пред тем, тем сильнее казалась их радость.

— Что ж ты раньше, раньше? — спросил полковник, но, сейчас же поняв по виду Артемия, что тот, очевидно, лишь теперь добрался до Кенигсберга и прямо явился на полковой двор, почувствовал, что его невольный упрек неуместен, и без дальних слов обнял, а затем поцеловал Артемия. Но едва он разжал свои руки, как шею Артемия охватили другие крепкие старческие объятия.

— Голубчик, сударик, родной мой! — силился выговорить сквозь слезы старый капрал, обнимая своего сержанта. — А мы думали, что тебя и в живых нет, голубчик!

Капрал, как только появился Артемий, протискался к нему и ждал этой минуты, когда он обнимет своего сударика.

И от одного к другому стал переходить счастливый ласкою стольких людей Артемий, и все находили ему новое ласковое слово, и каждый по-своему выражал свою радость.

"Что они, с ума сошли? " — невольно подумал, приостановившись, вошедший случайно на тарасовский двор молодой артиллерийский офицер, не понимая, что случилось, но, когда и ему, постороннему, рассказали, в чем дело, он подошел к Артемию и крепко пожал его руку.