XV
ЛОВУШКА
Все, что угодно, но только Торичиоли не хотел показаться трусом перед человеком, который был врагом его. Ему хотелось бросить всем, как вызов, свою решимость ехать с ним, куда бы тот ни повез его; к тому же чего-либо особенно скверного сделать с ним не могли: все-таки они жили в столице, где не так уж легко было исчезнуть такому лицу, как Торичиоли, который вследствие завязавшихся у него в последнее время отношений считал себя «лицом» в Петербурге. Кроме того, он знал, с кем ехал, и мог принять некоторые предосторожности.
Ровно в четыре часа они вышли на крыльцо и сели в карету. Дверца захлопнулась, и Иоганн тронул. Он знал, куда ехать, в том случае, если граф не давал никакого приказания.
Карета повернула по Невской першпективе.
Торичиоли, чувствуя мягкое покачиванье рессор, удобно сидел в своем углу, испытывая не без удовольствия ощущение быстрой езды.
— Могу я узнать правду, куда мы едем? — спросил ont наконец после продолжительного молчания.
— Не все ли вам равно, раз вы уже решились довериться мне? — спросил в свою очередь граф.
— Это ведь — Фонтанная? — продолжал итальянец, видя, что они поворачивают на набережную.
— Да, Фонтанная.
Разговор прекратился.
Хотя Торичиоли и старался показать всем, чем мог, что нисколько не боится, но в глубине души все-таки мучился неизвестностью.
— Однако, — обратился он снова к графу через некоторое время, — я должен предупредить вас, что принял известные предосторожности: в моем кабинете оставлен пакет, адресованный на имя одного из моих друзей, и в нем между прочими важными бумагами лежит записка о том, что я уехал именно с вами; если я не вернусь ровно через два часа домой, то пакет будет отнесен по назначению моим слугою.
Граф молча продолжал смотреть в окно, словно не слыша того, что говорили ему.
Это действовало на Торичиоли раздражающим образом. Он кашлянул нарочно громко и опять заговорил:
— Если вы думаете, что одни вы имеете возможность узнавать чужие тайны, то опять-таки я должен предупредить вас, что мне известно ваше настоящее имя. Я знаю, что вы — вовсе не граф Soltikoff, как вас звали в Генуе, и не доктор Шенинг; я знаю ваше настоящее имя…
— Вы знаете мое н_а_с_т_о_я_щ_е_е имя? — подчеркнул граф, — какое ж оно?…
— Граф Сен-Жермен, — торжественно произнес Торичиоли. — Да, вы — тот самый и известный в Париже и во многих других местах граф Сен-Жермен, который является под именем Шенинга.
Торичиоли, собственно, готовил этот удар на всякий случай для более удобного времени.
Однако его расчеты не оправдались. Граф нисколько не был удивлен. Только глаза его глянули насмешливо.
— Ну, хорошо, вам нетрудно было узнать, что доктор Шенинг и граф Сен-Жермен — одно лицо! Это вам мог сказать хотя бы ваш п_р_и_я_т_е_л_ь, пьемонтец Одар; но значит ли это, что вам известно мое настоящее имя?
Оказалось, что Торичиоли вместо того, чтобы смутить графа, сам очутился в неловком положении. Свои сведения он действительно получил от Одара, но графу было известно даже и это.
— Во всяком случае, — заговорил итальянец, чтобы выйти из неловкости, — знайте, что в моей записке прямо сказано, что я уехал с известным графом Сен-Жерменом, который находится в Петербурге под именем доктора Шенинга, и если что случится, то — будьте покойны — вас найдут: сам государь будет знать об этом.
Сен-Жермен продолжал смотреть в окно. Насмешливая улыбка так и застыла у него на лице.
— А разве вы знаете Одара? — не успокаивался Торичиоли.
— Что значит «знаете»? Вы помните старое греческое изречение: "Познай самого себя"? Ведь это невозможно; так же как вы хотите, чтоб я з_н_а_л Одара?…
Больше они не разговаривали.
Карета подъехала к деревянному домику на реке Фонтанной, тому самому, откуда Сен-Жермен поехал к итальянцу. Иоганн остановил лошадей у ворот и щелкнул три раза бичом — ворота отворились. Карета въехала в них.
Граф вышел первый и повел Торичиоли на крыльцо дома; оно было не заперто. В сенях оказались две двери, кроме входной внизу; неширокая крепкая лестница вела наверх. На первый взгляд этот домик был самым обыкновенным домиком, скромным и уютным, какие строили себе в России помещики средней руки.
Торичиоли доверчиво следовал за графом. Тот повел его вверх по лестнице. Там наверху в мезонине оказалась одна только комната, под самой крышей.
— Милости прошу, — проговорил граф, открывая дверь этой комнаты.
Итальянец вошел. Дверь захлопнулась за ним. Он кинулся к ручке ее, но дверь была уже заперта снаружи. Торичиоли попался в ловушку.
— Что же это? — вслух произнес он. — Ну, конечно… и нужно было ехать, нужно было поддаться…
Правда, комната, в которой его заперли, не имела в себе ничего страшного, ни угрожающего. Ее стены, аккуратно и крепко обшитые чистыми, новыми досками, не были ничем покрыты, но все-таки имели приветливый вид. Пол был тоже чистый, белый. Из мебели стояли лишь несколько стульев и стол. В окна гляделись, почти вплотную заслоняя их, зеленые ветви деревьев.
Торичиоли попробовал постучаться ручкой и потрясти дверь. Она сидела плотно на петлях и не поддавалась. Он попытался заглянуть в окна, но они были так малы, что высунуться в них не представлялось возможности. Выхода не было.
Торичиоли пришел в отчаяние.
Запереть его, запереть и оставить, — это было ужасно, главное же — хуже всего казалась неизвестность. Неужели его завезли, чтобы кончить с ним? Но этого быть не может: этот таинственный граф предупрежден, что через два часа пакет отнесут по надписанному на нем адресу и все станет известно и станут искать Торичиоли, и помогут ему.
Соображая все это, итальянец, как зверь в клетке, ходил из угла в угол, потом сел, затем опять заходил.
Сначала он все соображал, потом стал припоминать дорогу, как они ехали, и рассчитывать, далеко ли он находится от центра города; затем он впал в полное отчаяние, но опять нашел утешение себе; потом стал молиться.
А время между тем шло и шло. Был уже шестой час, когда Торичиоли наконец уселся у стола и, положив на него часы пред собою, бессмысленно следил за тем, как медленно двигались стрелки, подходя к сроку, назначенному им графу.
Да, если даже сию минуту его выпустят, то уже будет поздно, он не поспеет доехать и пакет будет отдан.
"Ну, что ж, тем хуже для него!" — решил Торичиоли и прислушался.
Ему показалось, что идут. Но во время своего невольного заключения он уже столько раз прислушивался и обманывался, что, должно быть, и на этот раз было то же самое.
Однако это было не так: на лестнице теперь уже послышались шаги, и не одного человека, а по крайней мере двоих.
Торичиоли притаил дыхание.
С лестницы поднялись совсем на площадку; там, по ту сторону двери, можно было различить шорох.
"Отопрут или не отопрут?" — с забившимся сердцем подумал Торичиоли.
Ему хотелось, чтобы отперли — по крайней мере в продолжение часа, что он сидел здесь, он только и желал этого; но теперь, когда послышались шаги, а потом шорох у самой двери, ему стало жутко, и он готов был почти крикнуть, чтобы не отворяли, что не надо, что он не хочет этого.
— Неужели без этого нельзя обойтись, неужели это необходимо? — услышал он слабый женский голос за дверью.
— Да, это необходимо, — ответил голос Сен-Жермена и вслед затем граф раскрыл дверь, пропуская в комнату впереди себя женщину в черном монашеском одеянии.
Торичиоли в это время стоял уже у стола, крепко ухватившись за него, прямо лицом к двери. Первое его движение было — защититься, но поднявшиеся для этого руки при взгляде его на монахиню вдруг быстро опустились.
Это была та самая мать Серафима, которая, будучи пострижена в монастырь вблизи Проскурова, столько лет запрещала Торичиоли показываться себе на глаза, — та самая, которая давным-давно, там, на юге, в Генуе, не носила еще этой черной рясы и в миру казалась обыкновенною светскою женщиной, русской аристократкой, то есть не совсем обыкновенною, потому что красота ее сводила с ума все молодые головы города; та самая наконец, которая была героиней страшной истории, разыгравшейся между нею, Торичиоли и графом, и которая впоследствии стала матерью ребенка итальянца, ребенка, — отыскиваемого им до сих пор еще с прежним рвением, как единственное существо, на кого он мог обратить всю свою любовь.
Давно прошла эта история; сильно изменилась с тех пор и мать Серафима, и Торичиоли; один граф, казалось, оставался прежним, но если вглядеться и в него, то заметно было, как изменились не черты его лица, а выражение последнего, ставшее совсем бездушным, холодным, застывшим.
А вот они снова все трое встретились после стольких лет разлуки. А ведь и разлучились-то они для того, чтобы никогда не встречаться. Однако, очевидно, так нужно было, нужно было сойтись им еще раз, но зачем? Это должен был сейчас узнать Торичиоли.
Мать Серафима вошла и остановилась посреди комнаты с опущенными руками, сплошь закрытая своею черною мантией, глядя прямо пред собою тем светлым, бесстрастным взглядом, каким глядят на это внешний «светский» мир люди, отрешившиеся от него. Но в ее почти сквозном матовом лице и в особенности в бесстрастных глазах оставались еще следы той замечательной красоты, из-за которой Торичиоли пошел на преступление.
И теперь, при взгляде на нее, эта прежняя красота матери Серафимы, как живая, воскресла в памяти итальянца, и он смотрел на нее, и давно его уже не волновавшееся сердце забилось вновь так часто, что он схватился за него, словно желая остановить его беспокойные удары.
— Вы хотели, — заговорила мать Серафима по-итальянски, обращаясь к Торичиоли (да, она заговорила по-итальянски, на том языке, на котором он шептал ей когда-то слова любви, которые она не хотела слушать — она не забыла этого языка!), — вы хотели знать, где… где этот ребенок, — она запнулась, потому что не хотела сказать ни «мой», ни «ваш», ни «наш» ребенок, и сказала просто "этот". — Я пришла теперь назвать вам его.
Торичиоли кинулся вперед. Грудь его часто и неровно подымалась, он совсем задыхался.
— Я понял, понял, — едва выговаривая слова, перебил он, — это он, — показал он на графа, — привел вас сюда и упросил, чтобы вы ценою вашей тайны купили у меня молчание о заговоре, в котором он, очевидно, принимает участие… Ему нужен этот список… Я все отдам, все… я буду молчать, я согласен, если вы скажете мне, где мое дитя. Для него, то есть, чтобы отыскать его, мне нужны были эти деньги, эта денежная награда… только для него… Если я буду знать, что мне нужно, я на все согласен, и мне тогда ничего не нужно.
Мать Серафима, не слушая, ждала, пока он кончит, чтобы продолжать свою прерванную речь. Торичиоли задохнулся и не мог больше говорить.
— Этот ребенок, — продолжала она, — был много времени возле вас, вы знали его почти с самого детства и не подозревали этого, живя у князя Проскурова.
— У князя Проскурова? — крикнул Торичиоли. — Я знал его с детства?… он был возле меня?… Кто же это… Артемий? воспитанник князя?… да?…
— Да, воспитанник князя.
Мать Серафима перевела дух; очевидно, и ей тяжело дышать было.
Сен-Жермен сделал движение к двери, как бы указывая: этим, что теперь все, что просил он, исполнено и эта мучительная сцена может прекратиться; но мать Серафима остановила его, говоря:
— Нет!.. Я думала, что мой грех и умрет со мною, что мне не придется никому, не только вам, рассказывать свою исповедь. Однако теперь я вижу, что это неизбежно, что нужно кончить, как ни тяжело, нужно, нужно сказать… Да, я подкинула своего сына в богатый княжеский дом, потому что князь Проскуров хотел иметь мальчика. Я знала, что ему там будет хорошо… Сама же я не могла оставить его у себя — я боялась сплетен; ведь я жила в обществе, где злословие считается добродетелью, и я, ни в чем неповинная, вследствие своей боязни и малодушия, стала тоже виновною… Я отдала в чужой дом своего сына, И в этом мой грех. Пока он был в Петербурге и я жила здесь и бывала в обществе — все было скрыто — мне еще жилось… Но князь Проскуров уехал в деревню, и тогда начались мои муки. Сначала я не могла понять, любила ли я этого ребенка, рожденного от отца, которого я должна была ненавидеть, и только когда окончательно разлучили меня с ним, только тогда я поняла, что люблю его, и как дороги мне были те мимолетные свидания с ним на улице, когда его выносили гулять и я потихоньку ждала его возле дома… Да, тогда начались для меня мои мученья, и они привели меня в монастырь! — Она с трудом договаривала слова. — Он был в чужом доме, брошенный мной, лишенный матери… я не могла принять и взять его обратно — мне его не дали бы и лишь насмеялись бы надо мной… Раскаяние измучило меня — и постригшись я взяла на себя послушание никогда не пытаться увидеть моего сына, лишь бы он был счастлив. Довольны ли вы теперь? — совсем ослабевшим голосом обратилась она к графу.
Тот почтительно, как кланяется только низший высшему, поклонился ей, и в этом поклоне были выражены и благодарность, и просьба о прощении за те минуты, которые он заставил только что пережить мать Серафиму.
Она повернулась и вышла из комнаты.
— Мадонна! — крикнул Торичиоли и кинулся за нею, но сильная рука графа Сен-Жермена остановила его.
— Не торопитесь, синьор Джузеппе, — проговорил он, — теперь мы с вами один на один.
Торичиоли взглянул на него в упор совсем бессмысленными глазами, как будто не узнав его, и рванул руку, но граф крепче стиснул ее.
— Пустите! — произнес наконец Торичиоли. — Вы слышали… мой сын… он — мой сын… Теперь… теперь…
— Теперь половина шестого уже прошла, — оставаясь спокойным, проговорил граф.
Торичиоли сделал движение к столу, где лежали у него часы — Сен-Жермен отпустил его. Часы показывали тридцать четыре минуты шестого. Итальянец схватился за голову.
— Вы не знаете, что вы сделали! — в полном отчаянии: крикнул он. — О, вы не знаете, что вы сделали!.. Ведь в этом пакете, который теперь остановить нет возможности, потому что поздно — он сейчас будет в руках Эйзенбаха, и тогда все потеряно, — в этом пакете я донес на сына, на Артемия…
Бедный Торичиоли был похож на сумасшедшего. Он метался по комнате — кидался то к столу, к часам, то к двери.
— Да вы не верите, может быть, что я говорю правду? Клянусь вам, что этот список у меня, и в особой записочке назван Артемий, и рассказано, как взят этот список…
Сен-Жермен стоял неподвижно, загораживая собою дверь, и следил за движениями Торичиоли.
— Я верю вам, — ответил он, — я знаю, что вы говорите правду.
— А если так, то что же вы стоите, что же вы… что же?… Ведь, может быть, есть еще время… нужно поехать… остановить… Да пустите же меня!
И снова Торичиоли хотел прорваться силой, и снова граф остановил его.
— О, пустите! — стал просить тогда он. — Пустите меня! Ведь это ужасно, что вы делаете… Столько лет я жил возле сына, не зная, что это — он; столько лет я искал его… готов был на все — ведь он для меня теперь все в жизни… все!.. И вдруг в тот самый миг, когда я узнаю, что это — он, я сам, его отец, делаю на него донос… Ведь это же ужасно… ведь его возьмут…
— И не одного его — и других также.
— Да, но от этого мне не легче. Вы сами говорили, что его могут взять и отдать в пытку… в пытку!.. Пожалейте же его… пожалейте!..
— Отчего же вы не пожалели сами?
— Да, но я не знал тогда, не знал… Помогите мне, пустите! Я успею остановить Эйзенбаха; я поеду, скажу, что все это — ложь, что все это — неправда… я все на себя возьму… Что вы делаете со мною? Это безжалостно, что вы делаете!..
— Безжалостно! — повторил Сен-Жермен. — А вы сами умели жалеть других?
— Не умел! Ну, что ж! Но ведь в таком положении, как я теперь, никто не был. Подумайте только: единственное существо, которое было для меня в жизни дорого, единственное, и в тот самый миг, когда я мог назвать его своим, сказать ему, что я — его отец, в тот самый миг… вы отнимаете его у меня.
Граф глубоко вздохнул, после чего произнес:
— Вспомните, синьор Джузеппе, что сегодня — двадцать седьмое июня; вспомните это же число много лет тому назад! И тогда был человек, который готов был тоже любимое им существо — не ребенка, не сына, а женщину, которая для него была все в мире, — назвать своею, и вы в этот день отняли ее у него, отняли обманом, преступлением.
Торичиоли остановился и, поднеся руку ко лбу, невнятно проговорил:
— Да… да… правда, сегодня двадцать седьмое июня, то самое число… Так это — месть? Это — ваша месть? — крикнул он. — Жестокая месть. Но лучше бы вы меня тогда же убили, чем заставить дожить до сегодня.
— Я не хотел вам мстить, — я два раза щадил вас; я сегодня приехал к вам, уговаривал — вы не хотели слушать: вы сами себе отмстили.
— Да, но эта месть скверна, ужасна, бесчеловечна! — кричал Торичиоли, хотя его голос срывался ежеминутно. — Вы мне мстите и губите других… вы губите их… Вас убить мало за это… убить! — и он опять кинулся на Сен-Жермена, окончательно потеряв голову.
Граф, спокойно улыбаясь, глянул в его остервенелые, налитые кровью глаза и отвел его руки от себя.
Торичиоли чувствовал уже его силу, а также и то, что силой ничего нельзя сделать с ним.
— Ну, хорошо, — заговорил он, стараясь сдержаться, и в голосе его послышались слезы, — ну, хорошо! Вы отмстили мне, довольно… Но дайте же мне возможность, насколько мыслимо, исправить свою вину. Пустите меня — откройте дверь, пустите, — и я век свой не забуду вашего благодеяния; да, как на благодеяние, я буду смотреть на это… Откройте мне дверь… может быть, еще не поздно…
Была минута, когда, казалось, Торичиоли станет на колена.
— Так вы хотите только, чтобы я открыл вам дверь? — спросил Сен-Жермен.
— Да… только…
— Ну, хорошо синьор Джузеппе, я вас не держу больше! — и граф открыл дверь настежь.