– Однако моего земляка там расстреляли, – сказал Пассини. – Большой такой, красивый парень, высокий, как раз для гренадера. Вечно в Риме. Вечно с девочками. Вечно с карабинерами. – Он засмеялся. – Теперь у его дома поставили часового со штыком, и никто не смеет навещать его мать, и отца, и сестер, а его отца лишили всех гражданских прав, и даже голосовать он не может. И закон их больше не защищает. Всякий приходи и бери у них что хочешь.

– Если б не страх, что семье грозит такое, никто бы не пошел в атаку.

– Ну да. Альпийские стрелки пошли бы. Полк Виктора-Эммануила пошел бы. Пожалуй, и берсальеры тоже.

– А ведь и берсальеры удирали. Теперь они стараются забыть об этом.

– Вы напрасно позволяете нам вести такие разговоры, tenente. Evviva l’esercito![11]Да здравствует армия! (итал.) – ехидно заметил Пассини.

– Я эти разговоры уже слышал, – сказал я. – Но покуда вы сидите за рулем и делаете свое дело…

– …и говорите достаточно тихо, чтобы не могли услышать другие офицеры, – закончил Маньера.

– Я считаю, что мы должны довести войну до конца, – сказал я. – Война не кончится, если одна сторона перестанет драться. Будет только хуже, если мы перестанем драться.

– Хуже быть не может, – почтительно сказал Пассини. – Нет ничего хуже войны.

– Поражение еще хуже.