Профессор Ястребов, с редкими подстриженными усами, задумчиво скользил глазами, уставшими от прожитых шестидесяти лет, по дымным контурам стаунтоновских шахмат. Он, казалось, совсем не думал о них. За каждым ходом маэстро Капабланки его тонкие пальцы скользили по скрытым рычагам автомата и на белом лбу металлического чудовища появлялась безошибочное сочетание букв и цифр.
Иногда и его острые, как бритва, губы бросали в темный и потный сгусток толпы легкую и неопределенную, как теория относительности, улыбку. Она скользила в напряженной тишине зала и иронически нашептывала ничего не понимающим людям: „Дураки. Вы думаете, что это я на 27-м ходу сделаю мат вашему королю и герою? Наивные энтузиасты, забывшие о теории возрастающих чисел и элементарных законах дифференциального исчисления“.
Маэстро Гаванны молчал. Только нервные пальцы да змеистые синеватые жилки, чуть вспухнувшие на седоватых висках, выдавали страдание под маской наигранной апатии.
Это была борьба, перед которой риффы — Франция в Марокко, и Кантон — Пекин в Китае казались детской игрой в солдатики.
Человеческий мозг в этой борьбе с железом и сталью новоявленного Молоха публично умирал, судорожно протестуя на 64 квадратах пестрой доски.
Демпсей-Карпантье, Наполеон и Блюхер, Гоминдан и пекинские армии, Карфаген и римские полчища, библия с ее иудеями и филистимлянами, Давидом и Голиафом — все это чепуха, чушь, мыльные пузыри в сравнении с тем, что совершалось где-то внутри, скрытое реверами элегантного пиджака и тщетной иронией на побледневших, сжатых губах.
И люди, смятые, потные, напряженные, судорожно ждали конца.
Женщин было немного. Шахматы — мужская игра. Шахматы — бич для жен и любовниц. Шахматы — похититель половины внимания и обязанностей, положенных судьбой и законами каждому мужчине.
И мужчины здесь были толпой. Толпой странной, необычайной. Жадной, но молчаливой. Азартной, но выдержанной. Они не думали и не помнили ни о чем. Их глаза казались стеклянными, и в зрачках их колебалось лишь отражение доски, где совершалось жертвоприношение оригинальнейшего в мире ума идолу из дерева и железа.
Кто в состоянии описать эту сцену? Какой поэт взялся бы воскресить в своих робких и бледных строчках это зрелище, у режиссеров которого были мириады страсти, напряжения, жути и страдания без слов. И они жонглировали этими мириадами, бросали их на пестрые полотна шахматных диаграмм, на дымные контуры фигурок из пальмы, на удивленные, широко-открытые рты, на глаза, готовые прыгнуть со своих мест и броситься прямо на черные и белые квадраты доски, на застывшие, усталые лица, на немые, побледневшие улыбки, бросали их на нервно-скрипящие карандаши репортеров, на тупо-удивленные лица буфетчиков и на стрелки часов, несущихся со скоростью Ройса.