Поначалу личный секретарь по примеру почти каждого бостонца принимал британскую эксцентричность за проявление силы. Но, столкнувшись с ней в лице Пальмерстона, Рассела и Гладстона, заколебался: он видел, что его национальный тип ума — например, отец, Уид, Эвартс — в своих отношениях с британским оказывался отнюдь не слабее, а порою, без сомнения, сильнее. При всей своей пристрастности Генри Адамс вряд ли мог быть в такой степени пристрастен, чтобы не различить воздействия силы на окружающих, а между тем, если ему деятельность графа Рассела — как тот ни старался — со всей его государственной писаниной казалась вялой, он что-то не замечал, чтобы и собственные сторонники графа Рассела считали ее энергичной. Происходило ли это потому, что Рассел был бесчестен или бестолков — был ли этот человеческий тип груб или, возможно, только туповат, — сильным он ни в том, ни в другом случае не был, да и самим англичанам не представлялся таковым.

Эксцентричность отнюдь не всегда выражала силу; американцам крайне важно было знать, не была ли она всегда проявлением слабости. Несомненно, на предвыборных сборищах или в парламенте, в обстановке сугубо эксцентричной, эксцентричность никого не удивляла, но в частной жизни дело, по-видимому, обстояло несколько иначе. Что чудаки и чудачества оживляли английское общество, отрицать не приходилось. Если исключить отвратительную надменность и грубость в обращении англичан, в особенности англичанок, друг с другом — на иностранцев это не распространялось, английское общество отличалось большей простотой и терпимостью, чем американское. На этой неделе вас могли принимать с чрезвычайной любезностью, а на следующей попросту не вспомнить, кто вы такой, но так вели себя все, и оставалось только научиться поворачиваться спиной к другим с тем же привычным равнодушием, с каким они обращались друг с другом. Боль уязвленного самолюбия недолго мучила молодого человека, не страдавшего больным самолюбием. Ему не на что было жаловаться. Никто не был с ним груб. Напротив, в Англии ему оказывали больше радушия, чем он мог ожидать в Бостоне — не говоря уже о Нью-Йорке или Вашингтоне, — и если отношение к нему неизвестно отчего колебалось от чрезвычайной обходительности до чрезвычайного пренебрежения, то это лишь служило доказательством того, что он уже стал, или становится, своим. И отнюдь не личная обида или разочарование побуждали его уяснять для себя эту сторону общественного бытия Англии, а то, что он все сильнее пропитывался английским духом, и чем больше вбирал в себя, тем меньше этому радовался.

Обычно те, кто славится эксцентричностью в свете, симпатизируют всему эксцентричному в политике. Английский ум тяготеет к мятежу — особенно в чужой стране, и южане-конфедераты пользовались исключительным сочувствием англичан по той причине, что соединяли в себе два качества: они подняли мятеж на чужой стороне и были англичанами по крови, а это приближало их к идеалу эксцентричности куда больше, чем поляков, венгров, итальянцев или французов. Все английские любители эксцентричности ринулись в ряды сторонников мятежных штатов, предоставив немногим, но трезвым умам встать на сторону Союза. Среди английских лидеров, выступавших за северян, не числилось ни одного, известного своей эксцентричностью. Уильям Э. Форстер принадлежал к практичным, крепкоголовым йоркширцам, и его идеалы в политике принимали форму конкретных установлений на экономической основе. Кобден, принимая во внимание обстоятельства его жизни, был человеком на редкость уравновешенным. Джон Брайт, пользовавшийся выражениями куда более крепкими, чем эти двое, и высоко себя ставивший, тем не менее никогда не отклонялся от сути дела, и дела практического. В отличие от Гладстона он не обыгрывал все доводы за и против, чтобы затем вернуться к исходному положению, и «на полном серьезе», по выражению Монктона Милнса, «освещал каждый предмет с противоположных сторон»; Брайта, пожалуй, можно было отнести к последовательным консерваторам старого республиканского типа, и ему редко приходилось защищать взаимоисключающие положения. Монктона Милнса числили в оригиналах — в основном те, кто его не знал; его причуды и увлечения воплощали идеи, опережавшие время; он был эксцентричен по манере поведения, но не в мыслях, как мог убедиться каждый, прочитав несколько строф из его стихов. Ни Форстер, ни Кобден, ни Брайт — Милнс составлял тут исключение — университетов не кончали. Эти английские друзья американской миссии ни разу не осложнили ее жизнь какими-либо несуразностями, бестактностями или ссорами. Они вели свою работу разумно, практично, слаженно и, пожалуй, даже чересчур осторожно. «Сумасброды» все как один стояли за мятежников, и список их тянулся до бесконечности. Его вполне мог бы возглавить лорд Брум, имевший наглость явиться 4 июля на прием в миссию, куда его привел Джо Парке, и требовать, чтобы с ним обходились как с «бывшим министром юстиции при мистере Медисоне». Церковь была за мятежников, зато диссентеры[325] в большинстве за Союз. Университеты за мятежников, но многие их выпускники, пользовавшиеся признанием в обществе — например, лорд Гранвилл, сэр Джордж Корнуэлл Льюис, лорд Стэнли, сэр Джордж Грей, — старались сохранять полный нейтралитет главным образом для того, чтобы не попасть в когорту «сумасбродов». По мнению всех сторонних наблюдателей, в том числе газет «Таймс», «Морнинг пост», и «Стандард», подавляющая часть англичан, по-видимому, примыкала к «сумасбродам», этот путь избрали даже чувствительные благодетели человечества: лорд Шефтсбери[326] и Карлейль, Фауэл Бакстон[327] и Гладстон, отдав свои симпатии стороне, которой, казалось бы, им следовало противостоять, и их выбор объяснялся исключительно приверженностью ко всему эксцентрическому. Зато «хитрюги» — шотландцы и йоркширцы — вели себя осмотрительно.

Нет, эксцентричность не означала силу. Достаточно вспомнить, как дурно защищались интересы мятежников. Правда, главная причина неудач коренилась в самом ричмондском правительстве.[328] Совершенно непонятно, например, почему Джефферсон Дэвис избрал для представительства в Лондоне мистера Мэзона, когда он же сделал превосходный выбор, отправив в Париж мистера Слайделла. Конфедерация располагала множеством людей, которые отменно справились бы с работой в Лондоне, и едва ли менее способных к ней, чем Мэзон. Возможно, Мэзон обладал толикой здравого смысла, но более ничем, и в лондонском обществе на него смотрели как на еще одного чудака. Ему представилась величайшая в жизни человека возможность: он мог даже выступить новым Бенджамином Франклином, и общество склонилось бы к его ногам, он мог в качестве льва сезона оглашать своим рыком все лондонские гостиные, и американскому посланнику был бы заказан в них путь. Но мистеру Адамсу, как всегда, везло с врагами, которые становились ценнейшими его союзниками, если только им не мешали его друзья. Мэзон был величайшим дипломатическим триумфом американского посланника. Мистер Адамс не избежал столкновений с Пальмерстоном, он изгнал Рассела с поля сражения, сорвал банк перед самым носом у Кокберна,[329] переиграл Слайделла, но, не пошевелив и пальцем против Мэзона, сделал его оплотом своей линии обороны.

Возможно, Джефферсона Дэвиса и мистера Мэзона роднили два свойственных и тому и другому недостатка: оба, надо полагать, плохо знали окружающий мир и оба, по-видимому, были лишены чувства юмора. Правда, это не помешало Дэвису одновременно с Мэзоном послать во Францию Слайделла, а мистера Ламара[330] в Россию. Лет двадцать спустя в Вашингтоне, куда поиски воспитания, которого он так и не нашел, привели Генри Адамса, он тесно сошелся с Ламаром — в те годы сенатором от штата Миссисипи, — самым уравновешенным, благоразумным, благожелательным из всех поборников Союза в Соединенных Штатах и к тому же наделенным неповторимым светским шармом. В 1860 году он ходил в завзятых дуэлянтах, но этой эксцентричностью наградила его не природа, а среда. Кроме своих типично южных причуд, он обладал тактом и чувством юмора; возможно, последнее и послужило причиной того, что мистер Дэвис отправил его вместе с другими своими агентами за границу — с бесполезной миссией в Санкт-Петербург. Ламар куда больше пригодился бы на месте Мэзона в Лондоне. Лондонское общество было бы от него в восторге: его побасенки снискали бы ему успех, его манеры пленили бы все сердца, его ораторский дар покорял бы любые аудитории, даже Монктон Милнс не удержался бы от искушения заполучить его к себе на завтрак, чтобы усадить между лордом Шефтсбери и епископом Оксфордским.

Ламар любил порассказать о своей краткой карьере на дипломатическом поприще, но никогда не упоминал о Мэзоне, как никогда не говорил о правлении конфедератов и не критиковал администрацию Джефферсона Дэвиса. Его куда более занимал другой предмет — их союзники в Англии. В тот момент — в начале лета 1863 года — партия сочувствующих мятежникам была весьма уверенной в себе и достаточно сильной, чтобы бросить вызов американской миссии в борьбе за влияние в Англии. Сторонники сецессионистов лучше, чем в миссии, знали, на что им рассчитывать; они знали, что судебные власти и таможенники в Ливерпуле не посмеют наложить арест на броненосные суда, что Пальмерстон, Рассел и Гладстон готовы признать Конфедерацию, а император Наполеон рад содействовать этому любыми средствами. Радетели мятежников чувствовали себя некоторым образом хозяевами положения в Ливерпуле, не говоря уже о фирме «Лэрд», на верфях которой им строили корабли. Политическим представителем фирмы «Лэрд» в парламенте выступал некто Линдсей,[331] к которому сходились все нити сговора по обеспечению конфедератов: таранные суда, крейсеры, военное снаряжение, займы, связи в обществе и тактика в парламенте. Фирма «Лэрд» с неизменным достоинством претендовала на роль борца за английский военный флот, и летом 1863 года общественное мнение в Англии еще склонялось в пользу мятежников.

Более подходящего момента, когда бы эксцентричность, будь она действительно силой, могла сослужить службу американским мятежникам, не могло представиться, и их радетели, надо думать, это учли, пригласив в союзники самого эксцентричного из всех любителей эксцентрического человека скорее из 1820 года, своего рода Брума из Шеффилда, печально известного никуда не годными мозгами и еще более дрянным характером. Мистер Робак[332] выступал как глашатай народа и, подобно большинству таких же глашатаев других народов, к старости сильно поглупел. Друзья Союза относились к нему скорее как к фигуре комической — излюбленной мишени для насмешек в «Панче», — но с ядовитым языком и умом, разъеденным повальной среди политиков болезнью — самовлюбленностью. Во всей Англии поборники Союза вряд ли нашли бы противника, способного в такой мере предавать собственное дело. Ни один американский бизнесмен даже не взглянул бы в его сторону, но фирма «Лэрд» рассудила иначе, позволив Робаку представлять и защищать ее интересы.

Деятельность Робака не касалась личного секретаря, за исключением случая, когда посланник попросил его посетить заседание палаты общин 30 июня 1863 года и доложить о результатах дебатов по предложению Робака признать Конфедерацию. В миссии не испытывали по этому поводу никакого беспокойства: там уже знали о победе в Виксбурге и знали, что Брайт и Форстер готовы о ней объявить. Все же личный секретарь поспешил в парламент, где, заняв место под галереей слева, с огромным удовлетворением наблюдал, как Джон Брайт энергично подхватывал, тряс и шпынял Робака, словно мощный английский дог жилистого, тощего, беззубого, но злобного йоркширского терьера. Личный секретарь в известном смысле даже сочувствовал Робаку; Брайт, бывало, чтобы поразмяться, дружески прикладывался к юному Адамсу, и тот хорошо знал, как это делается. Эффект достигался не словами, а тоном. Сцена эта сама по себе, без сомнения, представляла интерес, но и результат не вызывал сомнений.

Тем более Генри Адамс почувствовал волнение, когда как-то, в канун 1879 года, услышал после обеда рассказ Ламара, постепенно превратившийся в драматическую сценку, изображавшую событие, свидетелем которого Адамс был в палате общин. История Ламара началась с того, что он, как всем известно, так и не достиг Санкт-Петербурга, а осел в Париже, дожидаясь инструкций. В это время мистер Линдсей, зная о готовящемся предложении признать Конфедерацию и предвидя по нему дебаты, собрал в своей вилле на берегах Темзы теплую компанию с целью свести Робака с агентами мятежников. Вызвали и Ламара, который не замедлил прибыть. После нескончаемой болтовни на общие темы, составляющие обычный предмет и источник всех разговоров на субботних сборищах в Англии, Ламар, оставшись наедине с Робаком, решил оказать ему внимание и, вспомнив о Джоне Брайте, спросил Робака, ожидает ли тот выступления Брайта в дебатах.

«Ну нет! Нет, сэр, — авторитетно заявил Робак. — Брайт уже сталкивался со мной. Старая история — история рыбы-меч и кита. Нет, сэр. Мистер Брайт не осмелится еще раз скрестить со мной шпаги». Успокоенный таким заверением, Ламар отправился на заседание палаты общин, где ему отвели место под галереей справа, и слушал выступление Робака и последовавшие за ним дебаты с тем исключительным удовольствием, с каким опытный полемист следит за подобного рода словесной перепалкой. И вдруг — рассказывал он слово взял депутат с удивительно глубоким грудным голосом и властными манерами, и на Робака посыпался град таких великолепно нацеленных сокрушительных ударов, какие редко приходилось наблюдать. «Тут наконец до меня дошло, — закончил свой рассказ Ламар, — что досталось-то как раз рыбе-меч».