В такой атмосфере отнюдь не тянуло упорно трудиться. Если миру нужен упорный труд, мир должен за него платить, а если не платит, так не работника приходится винить. До сих пор Адамсу не предлагали платы за то, что он делал или мог бы делать; он трудился из нравственных побуждений, и наградой ему служило лишь удовольствие от общественной значимости его труда. Ради этого он готов был трудиться, как трудится художник, который пишет свои картины даже тогда, когда их никто не покупает. Художники поступали так от века и будут поступать до скончания веков, потому что не могут иначе, а вознаграждение находят в сознании своего превосходства, ставя себя выше других. Общество же подзадоривает и поощряет в них эту гордыню. Но вашингтонское общество, слишком простое и пока не избавившееся от печати Юга, не созрело тогда до анархистских вожделений, к тому же оно почти ничего не читало и не видало из того, что создавалось искусством на белом свете, зато добродушно подзадоривало любого творившего, если выпадал случай с ним познакомиться, и еще больше уважало себя за эту слабость. Как выяснилось, даже правительство было к услугам Адамса, и все прочие охотно отвечали на его вопросы. И он работал как все, не так чтобы очень усердно, но столько, сколько требовалось, будь он на государственной службе, за которую ему платили бы девятьсот долларов в год; к тому же работа спасала от шалопайства. Писать доставляло ему удовольствие большее, чем, надо думать, получали те, кто его читал: писания его, как и он сам, не развлекали. Банкиров и боссов не нужно развлекать, а именно к этому классу он теперь обращался. У него ушло три месяца на статью о финансах Соединенных Штатов — вопрос, тогда весьма нуждавшийся в рассмотрении, — и, когда, завершив этот опус, он послал его в Лондон своему знакомому Генри Риву, въедливому редактору «Эдинбургского обозрения», Рив, видимо, нашел, что статья хороша; во всяком случае, так о ней отозвался и напечатал в апрельском номере. Разумеется, ее перепечатали в Америке, но, так как в Англии такие статьи шли без подписи, имя автора осталось неизвестным.

Автор и сам не искал известности и не спешил требовать славы и признания. Он преследовал чисто литературную цель. Ему хотелось попасть в число постоянных сотрудников «Обозрения» — оказаться под сенью лорда Маколея, что в 1868 году, как и двадцать пять лет назад, казалось молодому американцу высоким — высочайшим рангом в литературном мире. С тех пор утекло много времени и воды, но положение это все еще льстило самолюбию, хотя ни особой чести, ни вознаграждения, кроме тридцати фунтов — или пятидесяти долларов твердого оклада в месяц — за истраченные время и труд не давало.

Покончив со статьей для «Обозрения», Адамс засел за проект для «Норт Америкен ревью». В Англии лорд Роберт Сесил придумал для «Лондон Квотерли» серию ежегодных политических обзоров, которым дал название «Сессии». Адамс не преминул украсть у него как идею, так и название — он полагал, что достаточно бывал в доме лорда Роберта в дни его злосчастий, чтобы извинить себя за эту кражу, — и принялся строить предполагаемую серию своих политических обзоров, которые, он надеялся, обретут со временем политическую силу. При его источниках информации и обширных светских связях он так или иначе должен был высказать что-то, что привлечет внимание. Дело целиком находилось в его руках, и он намеревался по мере печатания статей дать себе в них полную волю. Нравится это газетчикам или нет, им придется считаться с ним: такие обзоры — сила, стоит только пустить их в ход, и они окажутся много действеннее, чем все речи в конгрессе и записки президенту, которыми наполняют правительственную печать.

Первая статья из серии «Сессия» появилась в апреле, но весь материал в нее не уместился, и в октябре пришлось дать вторую, озаглавленную «Реформа гражданской службы», хотя, по сути, она была частью обзора. Обе статьи вобрали немало истинных фактов. Однако прочел ли их кто-либо, кроме собратьев по перу, Адамс не знал, да это его и не заботило. Влияние автора практически не зависит от того, прочли его пятьсот или пятьсот тысяч человек; если его прочтут пятьсот избранных, он станет известен и пятистам тысячам. На пороге стоял знаменательный 1870 год, которому предстояло подвести черту под литературной эпохой: толстые журналы, выходившие четыре раза в год, уступали место ежемесячникам; страница, заполненная текстом, картинке; многотомный роман — рассказу в несколько страниц. Новое с блеском пробило себе дорогу. Впереди шел Брет Гарт, за ним Роберт Льюис Стивенсон, Ги де Мопассан и Редьярд Киплинг замыкали строй, ослепляя мир. Адамс, как всегда, на полвека отставал от современности, и немало запоздалых путников составляли ему компанию, создавая впечатление или иллюзию общественного мнения — для себя. Они тащились в одиночку, все больше и больше отрываясь друг от друга и растягиваясь в длинную вереницу, но не теряя друг друга из виду. Внешне все оставалось по-старому. Церковь говорила с видимым авторитетом, толстые журналы устанавливали видимые законы, но никто не мог с уверенностью сказать, где были подлинные авторитеты и подлинные законы. Наука тоже не знала. Априорные истины не уступали позиций истинам относительным. Мистер Лоуэлл утверждал, что «Правде всегда стоять на Эшафоте, Кривде всегда сидеть на Троне»,[480] и большинство людей охотно этому верило. Адамс был не единственным пережитком восемнадцатого века, он вполне мог рассчитывать на изрядное число читателей — по большей части людей респектабельных, а частью даже богатых.

Недостаток читателей мало его беспокоил, в этом отношении он считал себя вполне обеспеченным, и его расчеты, надо полагать, наилучшим образом оправдались, будь это единственным камнем преткновения на его пути. Неудача ждала его там, где он всегда оступался и где всегда спотыкаются девять из десяти искателей фортуны. Можно более или менее полагаться на организованные силы, но нельзя полагаться на людей. Адамс принадлежал к восемнадцатому веку, и восемнадцатый век его подвел. На какое-то время Америка повернула вспять — не в восемнадцатый век, в каменный.

Возможно, последующая история не лишена значения — в известном смысле для воспитания, хотя Адамс этого так и не понял. Какой урок можно извлечь из удара копытом дикого пони или мула? Разве только один: от животного, которое брыкается, надо держаться подальше. Именно такой урок политика начиная с 1860 года вновь и вновь преподносила, Адамсу.

По крайней мере четыре пятых американцев — и Адамс в том числе единодушно решили избрать президентом генерала Гранта, и, возможно, в этом выборе немалую роль сыграла параллель между Грантом и Вашингтоном, которая напрашивалась сама собой. Все было ясно как божий день. Грант — это порядок. Грант солдат, а солдат — всегда порядок. Говорят, он горяч и пристрастен, — пусть! Генерал, который распоряжался и командовал полумиллионом, если не целым миллионом солдат на поле боя, сумеет управлять. Даже Вашингтон — по воспитанию и по опыту пещерный житель сумел учредить правительство и отыскал джефферсонов и гамильтонов,[481] которые учредили департаменты. Задача вернуть правительство к нормальной деятельности, возродив нравственный и рабочий порядок, не так уж сложна; дело наладится и само собой, стоит лишь немного подтолкнуть. Правда, хаос, особенно в бывших рабовладельческих штатах и в вопросах денежного обращения, сейчас велик, но общее настроение превосходное, и все повторяют знаменитую фразу: «Будем жить в мире».[482]

Адамс был молод и легко обманывался, даром что вкусил дипломатической службы, но, будь ему дважды тридцать, он все равно не сумел бы увидеть, насколько неразумны были упования на Гранта. Будь Грант конгрессменом, к его кандидатуре отнеслись бы с оглядкой: этот тип американцам был хорошо знаком. От конгрессмена ничего и не ждали, кроме добрых намерений и гражданского духа. У газетчиков они, как правило, не вызывали большого уважения, у сенаторов и того меньше, а у секретарей Белого дома и вовсе никакого. Когда Адамс однажды одернул одного из секретарей, сказав, что с представителем нижней палаты следует вести себя терпеливо и тактично, то услышал сердитый ответ: «С конгрессменом? Тактично? Конгрессмен — это боров. Его только палкой по рылу». Недостаточно компетентный в этом вопросе по сравнению с секретарем, Адамс не стал ему возражать, хотя счел его слова резковатыми по отношению к рядовому конгрессмену 1869 года — с более поздними ему встречаться почти не пришлось — и знал кратчайший способ заткнуть критикану рот. Достаточно было спросить: «Если конгрессмен боров, что же такое сенатор?» Этот невинный вопрос, заданный искренним тоном, повергал любого служителя, исполнявшего должность хотя бы неделю, в шок. Адамс мог подтвердить — сенаторы не выдерживали никакой критики. Их самовлюбленность выглядела такой комичной, что частично затмевала присущую им несдержанность, но при Эндрю Джонсоне страсти доходили до неистовства, и нередко весь сенат, казалось, заражался истерикой и сотрясался в нервном припадке без всякой на то причины. Их вождей — таких, как Самнер и Конклинг, — невозможно было пародировать: они сами были пародией, гротескнее любого гротеска. Даже Грант, редко блиставший эпиграммой, успешно прохаживался на их счет. Однако здесь было не до смеха. Самовлюбленность и фракционность этих деятелей причиняли постоянный и непоправимый вред, который отозвался на Гарфилде[483] и Блейне[484] и даже на Маккинли и Джоне Хее. Перед президентом-реформатором стояла труднейшая задача вернуть сенату пристойный вид.

Вот почему никто, а Адамс тем более, не питал надежды, что президент, избранный из числа политиков или политиканов, сумеет поднять репутацию правительства, и вся Америка по велению если не разума, то инстинкта остановила свой выбор на генерале Гранте. Сенат знал, на что все надеются, и молча готовился к борьбе с Грантом, куда более серьезной, чем с Эндрю Джонсоном. Газетчики горели желанием поддержать президента против сената. Газетчику больше других людей присуще двуличие, и нет ничего слаще для его души, как писать одно, а думать другое. Все газетчики, что бы они ни писали, к сенату относились одинаково. И Адамс плыл по течению. Ему не терпелось вступить в борьбу, которая, как он предвидел, была неминуема. Он жаждал поддержать исполнительную власть в ее борьбе с сенатом за уничтожение решений и вето большинством в две трети, а также права ратификации, и его вовсе не заботило, каким образом это будет достигнуто: он считал, что лучше произвести решительную ломку в 1870 году, чем ждать до 1920-го.

С такими мыслями он и явился в Капитолий, чтобы услышать, как будут провозглашены имена членов грантовского кабинета, которые до сих пор хранились в строжайшей тайне. До конца жизни ему не забыть, что он испытал, когда внезапно, за какие-нибудь пять минут, рухнули все его планы на будущее, превратившись в смешные бредни, которых оставалось только стыдиться. Ему предстояло еще много раз выслушивать длинные списки членов различных кабинетов, даже хуже и поверхностнее составленные, чем это умудрился сделать Грант, но ни один из них не вгонял его в краску, не вызывал в нем чувства стыда, не за Гранта — за себя, как тогда, когда он услышал грантовские назначения. Он снова полностью просчитался — снова сделал неверный, немыслимо неверный шаг. Но, как ни трудно в это, было поверить, он при всех своих здравых намерениях потерпел полную неудачу. Он слышал, как сенаторы, не таясь, говорили с сенаторской откровенностью, что назначения Гранта выдают его с головой, выдают полную его некомпетентность. Великий воин может быть младенцем в политике.