Курск. 20-го июня 1854 г<ода>. Воскресенье.

Ярмарка кончилась, и я перебрался в Курск еще в четверг, милый отесинька и милая маменька. Здесь получил я ваше письмо от 11-го июня, диктованное, вероятно, Любиньке. Почерк нехорош, но он стал, по крайней мере, разборчив. Вы ни слова не пишете об операции, произведенной над Соничкиной ногой. Верно, она совершилась благополучно. У вас все больные! Как хотите, а я все приписываю абрамцевскому климату, т.е. не климату, а нездоровому, вечно сырому местоположению. Мне недавно как-то и Афанасий жаловался на нездоровую абрамцевскую местность. -- Теперь, верно, у вас дожди; здесь каждый день грозы и очень тепло. Я постоянно сплю с открытыми окнами. Воздух сух и легок. Как мне больно, что июнь м<еся>ц проходит у Вас даром, милый отесинька, и что Вы им не пользуетесь как бы следовало! С каждой почтой жду более утешительных от вас известий, но до сих пор они все довольно грустны. -- Трушковского я, верно, увижу у Марьи Ив<ановны> Гоголь1, у которой предполагаю быть в начале июля. -- На ком же именно хочет жениться Тургенев?2 Это любопытно знать. -- Я получил еще письмо от Блудовой. Я знал, что только коснись этого источника, он так и забьет ключом. К тому же женщины чрезвычайно любят исполнять поручения; им кажется тогда, что они заняты серьезным важным делом. Я очень ей благодарен. На этот раз она сообщает мне справки, наведенные Шеншиным3. На Дунай попасть нет никакой возможности, а есть возможность перейти в Одессу к Сакену4. Это меня мало привлекает. Впрочем, если по окончании моего поручения не будет ввиду ничего лучшего, то, пожалуй, перейду и к Сакену, тем более что южный берег может сделаться театром важных военных действий. Кстати. На Коренной была бакалейная лавка одесского купца-болгарина Палаузова; в ней сидел приказчик его грек, только что приехавший из Одессы. От него я узнал многие интересные подробности. Этот Палаузов -- старшина и покровитель всех одесских болгар -- родной брат Палаузова, которого мы все знаем и который теперь прикомандирован к канцелярии главнокомандующего на Дунай по требованию самого Паскевича5. Кроме того, еще два их родные брата да два двоюродные вступили в военную службу и дерутся там, на Дунае. Пожертвования в пользу болгар составят довольно значительную сумму. Из Москвы от какой-то дамы (имя ее грек забыл) с Арбатской улицы получено 300 р<ублей> сер<ебром> да от неизвестного -- тоже 300 или 500 р<ублей> -- не помню, сколько именно. (Кстати: пожертвования следует адресовать на имя почетного гражданина Константина Николаевича Палаузова в Одессу.) В Одессе в доме Палаузова учрежден Болгарский Комитет -- из болгар, которые делают распоряжение этими деньгами, назначая их на такое или другое полезное для болгар употребление. В Бухаресте также есть Комитет Болгарский (это Комитеты частные). Уже образовался на Дунае целый Болгарский полк собственными средствами болгар. У них какой-то особенный наряд и каска с изображением льва, держащего крест. На Дунае сформировался таким же образом и Греческий полк. Эти полки теперь учатся. Кроме того, множество болгар и греков вступают в волонтеры. Но в России волонтеров не принимают, и потому русские, болгаре и греки обыкновенно поступают просто в рядовые и потом, когда их переведут за Дунай, позволяют им перечислиться в волонтеры. Грекам также посланы большие суммы от русских греков и, как уверял меня приказчик, от русского правительства. Он уверял меня, что три корабля, задержанные теперь в австрийских портах, подарены государем Греции... Когда он выезжал из Одессы, то проездом из Афин в Петербург были там три грека, посланные будто бы от греческого правительства к государю за советами и наставлениями. Таким образом обнаруживается много пружин, для нас скрытых. Допущенный в канцелярию какого-нибудь главного начальника, я по крайней мере буду знать все подробности действий. Коренная -- ярмарка горячая, как выражаются купцы. Это значит, что она вся разыгрывается в одну неделю. И действительно, настоящая торговля продолжаетя не дольше, но с раскладкою и укладкою товаров, с расчетами тянется около 2 недель. В пятницу был крестный ход. В этот день наехало множество дворян, помещиков и курского beau monde. Весь этот народ пробыл до понедельника; с этого дня стала ярмарка разъезжаться, а со вторника многие гуртовщики "забираться", по их выражению. В пятницу и субботу уничтожились все следы ярмарки. В одном из каменных рядов, где продавался модный галантерейный товар и где красовались вывески Матье, Матьяса, Гайдукова6 и других, происходило постоянное гулянье курских дам, девиц и кавалеров. Впрочем, купцам от этого гулянья мало было толку. Дамы прогуливались взад и вперед и немного покупали. К тому же говорят, что в сравнении с прежними годами посетителей было гораздо меньше. Замечательных красотою дамских лиц было очень мало. Но, впрочем, дамы еще туда и сюда и гораздо лучше кавалеров, которые -- такие дурни! -- щеголяли, несмотря на невыносимый жар, в суконных платьях и в черных шляпах. Я ни с кем не успел познакомиться, ибо вся эта элегантная толпа не удостоивала меня никакого внимания или с презрением смотрела на мой пеньковый костюм. Я в Елисаветграде сшил себе брюки, жилет, пальто и картуз из одной суровой русской лощеной толстой пеньки. Вышло и дешево, и, по моему мнению, очень нарядно. Сшил платье мне один жид Мошко или Гершко и сшил превосходно. К тому же я проходил через ряды всегда с печально-озабоченной физиономией, высматривая, не пропустил ли я какой-либо замечательной лавки, или соображая средства, как привести в известность количество каких-нибудь товаров. Думаешь -- вот подойти спросить... а он спросит: "Что изволите покупать?" или: "А Вы сами откуда? Вы кто такой? извините, нам некогда" или: "Мы сами не знаем" или: "Мы не обязаны Вам отвечать" и что-нибудь в этом роде. Потребовать же сведений официальною властью значит испортить все дело, не узнать ничего, удовольствоваться тем вздором, который умышленно будет показан, и напугать торговцев! Я, впрочем, к официальной власти и не прибегаю, делаю свои расспросы, не обнаруживая своего звания, или же знакомлюсь при пособии разных рекомендаций с важнейшими купцами, которым и объясняю цель своих исследований и которые уже и преподают мне общее понятие о движении торговли по своей части. Но очень скучно в жар таскаться по этим пыльным площадям между грудами вонючих сырых кож, между возов с соленою рыбою, которой запах так отвратителен, и между прочих товаров и расспрашивать, изыскивая разные способы вступать в разговор и получая иногда от лениво лежащих на своем товаре низкого класса торговцев прегрубые ответы. Но иногда и удается. И тогда спешишь или домой или за угол, где бы не было меня видно, чтобы отметить полученные сведения, а то как раз перепутаешь. Да и тут часто наговорят такого вздора! На Коренной мне удалось познакомиться со многими значительными фабрикантами и торговцами, которые будут мне очень полезны своим содействием. Но ведь с каким трудом приобретаются эти знакомства! Знаете ли вы, что одного торгующего сословия лиц, считая с приказчиками и рабочими, бывает до 30 т<ысяч> человек! Разумеется, тут и торгующие крестьяне. -- В другом каменном ряду, где производится продажа низшего красного товара, точно такая же толпа, как и в галантерейном, только тут крестьянки все разряженные в пух! Они также приходят сюда больше для гулянья. Хорошенькие из них всегда одеты изысканнее других и с явным сознанием носят свою красоту. У всех лица так и горят от удовольствия. Это их выезд в свет. Здесь происходит точно такое же любезничанье и кокетство, как и в галантерейном ряду, только в другой форме. Здесь также много парней и вообще мужчин их же сословия, которые громко и бесцеремонно выражают свои мнения. Иной, встретясь с какой-нибудь вовсе ему незнакомой деревенской красавицей, вдруг облапит ее с возгласом: "Ребята, вот моя невеста!" -- "Ах ты такой-сякой", -- закричит та ему в ответ, и посыпится град взаимных любезностей, от которых скромному человеку придется бежать вон! -- В воскресенье был хоровод. Бабы молодые и девки стали в кружок и начали петь песни, потом ходить кругом, не держась за руки, а притопывая и приплясывая. Явился какой-то молодец, коснулся рукой одной молодой бабы и пустился с нею плясать в кругу. Плясали очень хорошо. Густая толпа окружала хоровод и угощала его шуточками, которыми едва ли бы Константин стал восхищаться! -- В то же время давался в театре бал, на котором, впрочем, говорят, никого не было за недостатком кавалеров, но, вероятно, и дворянское сословие где-нибудь веселилось по-своему. Вы не можете себе и представить, как опротивели мне ярмарки! Каждая ярмарка -- масленица, а масленицу я всегда терпеть не мог. Но Коренная в этом отношении хуже всех. На ярмарке русский человек считает себя как бы вне закона и гуляет напропалую, оправдывая все словом: ярмарка! Всю ночь напролет крики и песни пьяных, писки, визги, грубейшие шутки и грубейший разврат со всем цинизмом, до которого русский человек охотник. Ночь чудесная: тоска берет сидеть дома наверху, где очень душно. Книг со мною там не было; выйдешь на улицу и спешишь домой. Беспрестанно натыкаешься на безобразных пьяниц и мужского и женского пола; непрерывно раздаются в ушах ваших русские ругательства, как будто других слов и не существует для русского человека в праздник (надобно знать, что ведь это он все чествует Богородичный праздник и на толки о переводе ярмарки в Курск отвечает, что владычица этого не потерпит!). А на улицу и ходить было страшно. Там происходил совершенный Содом!7 Развратнее ярмарки я не видал. Малороссы гораздо скромнее. -- Я чувствовал себя совершенно одиноким на Коренной. Губернатор ограничился со мной одним официальным знакомством, с обществом я не мог познакомиться, днем, правда, я был постоянно в хлопотах, мною вам описанных, но людей, с кем бы перемолвить можно было два, три живых словечка, не было ни души. Сводить же сведения в систематический порядок нельзя, потому что не все еще собраны и часть получится еще на Ильинской ярмарке. -- Я люблю народное веселье: в нем есть всегда что-то законное и здоровое, но безобразное веселье, цинизм ненавижу, тем более что тут нет страсти, а какой-то холодный разврат. Впрочем, я знаю, что это разврат более внешний и мало проникающий в душу и что гораздо отвратительнее его какой-нибудь бал в Парижской опере на масленице. -- Везде скверно.

Я забыл или не успел вам рассказать довольно интересную, по крайней мере для меня, вещь. В прошедшую пятницу, т.е. 11 июня, когда я часа два на площади толпился в народе, ожидая крестного хода (если вы помните мое описание), терзали мой слух беспрерывные крики кликуш в разных концах площади. Это не удивительно. Народу была тьма-тьмущая и большею частью женщин; солнце пекло без милосердия; между тем какая-то праздничная торжественность, разлитая в воздухе, вид пестрой массы народа, колыхавшегося, как море, ожидание: вот-вот ударят в колокол -- все это могло действовать на нервы. Прошел целый час. Кликуши не умолкали. Мне стало их очень жалко, особенно одну, стоявшую невдалеке: целый час мучиться таким образом очень тяжело. Особенно оскорбляли меня слова народа, образовавшего около каждой кликуши толпу любопытных: "Вишь, как ее бес ломает! окаянная! окаянная!" Подходил какой-то знахарь к одной из них (именно к той, которая была недалеко от меня), давал что-то глотать, шептал -- ничего не помогло. Мне пришло в голову, что не умеют взяться, чтоб прекратить этот нервический припадок, что, может быть, мне бы и удалось, и хотя я долго не решался выступить пред толпу зрителей, однако ж мне показалось просто грешно не попробовать и, победив свою застенчивость, я пробился сквозь толпу к кликуше, которая -- женщина лет 45 -- и кричала, и молола всякий вздор, и прыгала, и хохотала стоя. Сначала, подойдя к ней, я погрозил ей пальцем и приказал замолчать. Она вытаращила на меня глаза и снова принялась за свое. Я взял ее за голову, стал ее гладить, ласкать всякими словами, успокоивать и крестить. Она становилась тише, тише, наконец, утихла; я продолжал ее крестить; она тихо заплакала, потом вздохнула и сама стала креститься, а с нею вместе и вся толпа. Потом благодарила меня от души. Я сдал ее ее сыну и велел вывести на простор. Все это происходило очень быстро, потому что я сам был очень взволнован. Только оглянувшись, заметил я, какое действие все это произвело в народе. Толпа расступилась передо мной с таким почтением, что я готов был провалиться сквозь землю и искренно перепугался, чтоб не сочли меня за какого-нибудь одаренного даром изгонять бесов. "Батюшка -- вот эту! батюшка -- вот эту!" -- послышалось в толпе, и с разных сторон потащили ко мне этих несчастных. "Подите, подите прочь, -- кричал я, -- я ведь такой же, как и все"... Но делать было нечего, и совестно, с другой стороны, стало мне не попробовать успокоить и другую, которая кричала, указывая на меня: "Вот, вот кто мне поможет!" Это была молодая женщина, точно так же бесновавшаяся. Сам смущенный, я взял ее за голову, разумеется, пожелал односекундным горячим желанием ей облегчения, молясь внутренне только о том, чтоб Бог не дал войти в меня какой-нибудь суетной, гордой мысли о себе, стал ее ласкать, приголубливать, говорить ей, что она и добрая, и умная, и беса в ней нет, что она божья, что Бог ее не оставил -- она успокоилась, прослезилась, помолилась, тяжело вздохнула и сказала, делая движение от груди к животу: "Теперь ничего, далеко засадили!", т.е. что я прогнал черта из груди в брюхо! Каково положение этих бедных женщин, которых уверяют, что в них поселился бес и которые сами этому верят. Я сказал по этому случаю несколько слов к народу, объясняя что это просто болезнь. Тут подвели еще одну, которую я успокоил таким же образом и поспешил уйти и скрыться в толпе. Только что я перебрался в другой конец площади, услышал и там такие же крики. Я не хотел было идти, но потом мне стало совестно отказывать человеку в помощи, когда хочется помочь оттого только, чтоб другие и я сам не подумали, что действительно я владею даром помочи, и я, подошедши, увидал двух женщин, метавшихся и бившихся по земле в самом сильном, неистовом припадке. Немножко выбранив толпу, которая зевала на них, чествуя их окаянными, я попросил некоторых баб помочь мне (растегнуть рубашку, снять котомку и пр.)- Они сначала не хотели, но увидавши, что я невольно перекрестился, приступая к делу, а потом и больную стал крестить, довольно охотно стали помогать мне. С этими кликушами было труднее возиться, но однако ж и они постепенно успокоились, и обе тут же на земле и уснули. Видно было, как хорошо действовали на них утешительные слова и ласки: крестьянки не привычны к добрым ласкам, хотя так же нуждаются в них, как все женщины! У одной из них так сжаты были руки, что разжать их сначала не было никакой возможности; потом они сами собою разошлись. Потом еще пришлось мне возиться с одною, которую поддерживал ее муж и которая кричала разные богохульные речи и никак не хотела поддаваться мне, всячески отбиваясь руками. Однако кончилось тем, что и она успокоилась и стала молиться. Сам в высшей степени взволнованный и утомленный, присел я на какую-то жердочку; тут подошли ко мне мужики и бабы: один спрашивал, какую я молитву читаю, другой -- в чем именно заключается мое искусство, третий звал меня в свое село посмотреть его родственницу и т.д. Я объяснил им, что я не знахарь и не святой, а такой же человек и такая же дрянь, как все, что тут никогда никакого ни беса, ни черта, ни дьявола не бывало, что, напротив, такими словами они наводят на больных женщин "мнение" (слово, понятное народу), что и вправду бес в них сидит, что великий грех говорить христианской душе, что она во власти дьявола, что эти несчастные, может быть, гораздо лучше и чище всех тех, которые видят в ней беса, а сами думают, что они от беса свободны, что в этой гордости гораздо более черта, чем в тысяче кликуш, что черт во всяком грехе и проч. "Так, батюшка, мы, может, грешим, что называем их окаянными", -- сказал мне один мужик. "Разумеется, -- отвечал я, -- а надо пожалеть да помочь, да помолиться, да приласкать, ну коли есть холодная вода, так и водой спрыснуть, чтоб очнулась, только без всякого шептанья, потому что это все вздор". -- "Слушаем, батюшка, хорошо", -- отвечали они. В это время ударили в колокол, и ход двинулся. Мои кликуши уже более не кричали. Я очень хорошо понимал, как могло действовать на нервы и мой вид встревоженный, и учащенное знамение креста, и глажение по голове, и, наконец, мое искреннее желание помочь, естественно им передававшееся. Но, признаюсь, мне было очень приятно, что удалось прекратить мучения шести бедных женщин хоть на время и дать несколько полезных советов народу. Я советую и у нас в деревне лечить таких женщин: ведь это хуже лихорадки! Главное -- надо разрушать мнение, что в них черт. Я думаю выехать из Курска в конце этой недели, заехать к Трутовскому дня на два, потом в Харьков также на сутки. Следующее письмо, верно, я буду уже питать оттуда. Оказывается, что мне надобно быть на Ильинской ярмарке раньше, чем я предполагал, а потому я должен поторопиться, чтоб успеть побывать у Галагана и у Гоголь8. --"Прощайте, милый отесинька и милая маменька, будьте здоровы, цалую ваши ручки, обнимаю Константина и всех сестер. Вы пишите мне уже в Полтаву. -- Курск теперь совершенно пуст: все в деревнях. Кроме официальных знакомств у меня здесь знакомые только купцы. Будьте здоровы. -- Вчера в первый раз купался в реке Сейме: очень тепла вода. --

Ваш И. А.

159

Харьков, 28 июня, Понед<ельник>. 1854 г<од> 1.

Вчера приехал я в Харьков и нынче отсюда еду в Полтаву, милый отесинька и милая маменька. Из Курска выехал я вечером 24 июня в четверг, пятницу и субботу провел у Трутовских, в субботу вечером выехал от них в Обоянь и оттуда в Харьков. В Курске я дождался почты и получил с нею ваше письмо от 18 июня. Какие все неутешительные известия вы сообщаете. Так досадно и больно думать, что лето проходит даром для вас и что вы им не пользуетесь. А лето хорошо. Теперь в особенности стоят чудесные дни и великолепные лунные ночи. Всем -- всем бы вам нужно было попутешествовать летом: дорога всех бы укрепила и освежила бы силы физические и нравственные, дала бы новый их запас, необходимый для долгого зимнего периода. Когда посмотришь, как все здесь помещики путешествуют на своих, просто, без особенных затей, так невольно приходит в голову вопрос: отчего бы сестрам так же не отправиться куда-нибудь на своих (если только есть у нас лошади: я не знаю, были ли приведены лошади и зимним обозом) с некоторыми неудобствами, конечно, но эти неудобства легко переносятся в дороге. Признаюсь, когда я вижу, как больная Sophie Трутовская, едва оправляющаяся от страшной болезни, принуждена жить и выздоравливать и радоваться возможности проехаться хоть в тряском экипаже на несъезженных крестьянских лошадях и есть хлеб, именуемый громким названием булки (серый, жесткий и такой, который как пучащий, дующий и раздувающий навел бы ужас на всех у нас в Абрамцеве), то не мог я не подумать, что, с одной стороны, отказывая себе в существенно-необходимом, с другой предъявляется много лишних требований, затрудняющих исполнение всякого предприятия. Так, я вовсе не вижу надобности путешествовать непременно в карете, если именно в этом затруднение; впрочем, это я привожу только для примера. Я знаю, что существуют другие, более важные затруднения. Но мне кажется, что если б все отдались в мое распоряжение, я бы все это устроил. Из писем маменьки к Трутовским я вижу, что у вас все толкуют и толкуют о разных поездках и предполагают даже ехать в Петербург. Разумеется, это одни толки и предположения, но препятствием к исполнению их (не поездки в Петербург, потому что она несвоевременна) я полагаю нездоровье отесиньки и маменьки, а отнюдь не безденежье. Если отправиться на своих, то не будет дорого. Я не вижу, почему Вера с Над<инькой> и Машенькой не могли бы отправиться в маленькой колясочке, очень легкой и покойной, посадив девушку и человека в тарантасик; всего бы нужно 5 лошадей. Таким способом, отдыхая почасту, она могла бы добраться и до Курской губернии и до М<арии> Ив<ановны> Гоголь. -- Впрочем, я напрасно говорю об этом. Лучше не касаться этого предмета постоянных толков: Но не могу об этом не думать, хотя знаю, что ничего из того не выйдет. Вы требуете от меня ответа на ваше предложение о деньгах. Я не отвечал до сих пор потому, что предложение ваше возникло вследствие моего намерения возвратить Обществу деньги, намерения, от которого я потом отказался. Я покуда еще не нуждаюсь в деньгах. По моему расчету, мне до октября хватит денег, а если Общество даст еще 500 р<ублей> сер<ебром>, то их будет достаточно и для возвращения в Москву, я для поездки в Петербург. Если же Общество не пришлет денег, а они мне будут нужны, то я вам напишу. -- Теперь в Полтаве во время Ильинской ярмарки я буду стоять у Попова: он предложил мне комнатку, и я его не стесню: он же мне товарищ по правоведению2. Между тем, это для меня очень выгодно, потому что No гостиницы, который я до сих пор занимал за 60 к<опеек> сер<ебром> в сутки, будет ходить по 2 р<убля> сер<ебром> в сутки. Я решительно не знаю, куда это уходят деньги: так, кажется, немного я на себя трачу! -- Нетычанкой своей, которая мне нужна, если не для сбережения костей моих и Афанасьевых (Афанасий стал очень слабеть здоровьем: жар и тряска дорожная выдавливают в нем желчь, и я иногда останавливаюсь нарочно, чтоб дать ему уснуть и отдохнуть), так вещей моих, -- я очень доволен особенно потому, что ее возят парой. Пара закладывается с дышлом и возит меня как по большим, так и по песчаным трудным дорогам. И всякий раз ямщики говорят, что за такой экипаж надо поблагодарить, что он легче всякой простой телеги. Ни разу не вздумали меня и прижать, говоря, что тут и везти нечего. Хотелось бы мне благополучно довезти ее до Абрамцева, если только не придется мне возвращаться зимним путем.

Окончивши свои дела в Курске, я в пятницу рано утром приехал к Трутовским. Sophie уже встала, а вскоре поднялся и весь дом, явились и Ниночка с Машенькой. У Трутовского лихорадка, которая его очень изнуряет. Sophie также медленно поправляется, но хлопочет и суетится беспрестанно. Оба они томятся желанием уехать из Яковлевки: стены, потолок, вещи, вид всего домика, напоминая им тяжелое время болезни, производит в них болезненно-раздражительное ощущение. Они хотят ехать, несмотря ни на лихорадку Трутовского, ни на слабость Sophie, в полной уверенности, что одна дорога, один выезд вдаль из Яковлевки вылечит их обоих. -- Машенька говорила мне, что доктор и сам Иван Степанович3 решились объявить ей, что не имели во время болезни никакой надежды на выздоровление Sophie. Зато как радуются Трутовские предстоящему путешествию. Оба они вместе с Лизав<етой> Алекс<андровной> Линтваревой отправляются (или уже отправились) в Ольшанку, т.е. к Линтваревым4. Оттуда Констант<ин> Алекс<андрович> проедет один в Ромен (из Сум это недалеко), куда и я должен приехать к 5-му июля. Оттуда мы отправимся вместе к Галагану, живущему в 50 верстах от Ромна. -- В пятницу обедал я у Трутовских, а в субботу вместе с ними был приглашен обедать у Ал<ексея> Иван<овича>. Последний теперь в хандре и оттого несколько смягчился, ласкает Сережу и, узнав от Sophie, что она собирается ехать, дал ей 15 р<ублей> сер<ебром> (три золотых). Мы с ним взаимно очень любезны и толковали все о политике. Хотелось мне, чтоб он дал Sophie карету и лошадей, но не удалось, хотя я и расспрашивал Трутовских при нем, в чем они едут, и изъявлял мнение, что беспокойно будет для Sophie ехать втроем в старом фаэтоне с крышкой. Как Ниночка и Машенька желали бы уехать из Яковлевки вместе с Sophie, вы сами легко можете себе представить; я пытался было это устроить, но, увидев с самого начала, что решительно успеха не будет, оставил это намерение, чтоб не повредить им. Машенька теперь не скрывает, как прежде, своего глубочайшего отвращения к своему образу жизни и желания перемены. Ниночку грустно видеть и слушать. Я много говорил с ними, старался придать им бодрости и мужества, дал много полезных советов, но советовать легко, и я внутри себя сознавал, что если б мне пришлось быть на их месте, то я или бы повесился или бы убежал. И это жизнь! Легче быть содержимым в темнице за железными решетками, нежели таким образом нравственно быть лишаему свободы! Все, чего я от Алек<сея> Ив<ановича> для них добился, это лошадей, чтоб они могли покататься в нетычанке. Sophie очень огорчается мыслью, что сестры с ее отъездом осиротеют еще больше и должны будут одни-одинешеньки проводить лето в Яковлевке, где всякая травка, всякий кустик так намозолили им глаза, так набили им оскомину в нравственном смысле, что взглянуть на него все равно, что дотронуться до больного места. Очень-очень они жалки, бедные. Алекс<ей> Ив<анович> сделался мягче, это правда. Но это значит только, что он не бранится, как прежде. Он постоянно молчит все так же подозрительно, сделался еще подозрительнее и осторожнее после замужества Sophie, совершившегося против его воли, вопреки всем нагроможденным от него препятствиям. Впрочем, если он ласков, так еще хуже, потому что воззрения его с детьми разные. Он объявил мне, что сам поедет с Нин<очкой> и Машенькой провожать Sophie до Обояни, а потом целый день проведет у Кульнева5. Он, может быть, и в самом деле думает, что доставит дочерям развлечение, ибо не может понять, что дом Кульнева им противен. -- Но Трутовские, несмотря ни на что, довольно веселы. У них ни гроша не было, когда они затеяли свое путешествие, но оба были уверены, что деньги явятся. Эта сцена происходила при мне. Я не мог уделить им ни копейки, потому что едва имел с чем доехать до Харькова, где должен был запастись вновь деньгами. Но деньги явились: Алекс<ей> Ив<анович> сам предложил им, предваряя их просьбу, 15 р<ублей> сер<ебром>, что они покуда считают достаточным. В начале июня были страшные дожди, гулять нельзя было, потому же они еще оба хворали, хотя уже выздоравливали, крыша у них протекла, пол весь вымок, было и сыро и холодно. Что же Трутовские? Вместо того, чтоб ворчать, как стал бы я, как стали бы и другие даже у нас в Абрамцеве, они, согретые внутренним счастием, пишут, забавляясь, стихи. Я взял эти стихи. Вот они. Они очень забавны и написаны, когда проглянуло было солнце; некоторые строки сочинения Sophie, другие Трутовского.

1

Светлеет запад омраченный,