Видеть в призвании варягов акт национального самоотречения может только человек, одержимый предвзятою мыслью. Даже понятие о нации и о национальном неудобоприложимо к племенам, призвавшим Рюрика с братьями. Призвали их новгородцы, кривичи, чудь -- племя, как известно, даже не славянское. Ни от какой национальности они и не думали отрекаться; совершенно напротив: именно чрез этот призыв они и захотели сложиться в одну "национальность", то есть в цельный государственный организм. Поэтому вовсе и не к месту слова г. Соловьева, будто в этом призвании выразился "истинный патриотизм, бесстрашно верующий в свой народ" и т.д. Действительно, история не представляет другого примера такого сознательного, свободного и произвольного водворения государственного начала; оно принадлежит исключительно России. Эта сознательность в отношениях народа к власти и проходит потом сквозь всю нашу историю до самых последних дней; не на суеверном, слепом, не на рабском чувстве покоится и ныне преданность и покорность русского народа царю, а на сознанном и душою усвоенном принципе... Но возвратимся к подвигу наших предков. Племя восставало на племя, род на род; были, вероятно, попытки племенных союзов и федераций, но они оказывались безуспешными. Свободная мирная жизнь становилась невозможною; мудрые предки поняли, что для прекращения и решения их раздоров и споров нужна -- третья, то есть посредник взятый извне, не причастный ни к одной стороне, -- нужна власть, не та, которая бы вознесла одно племя над другим, но которая бы сама над всеми возносилась, всем одинаково чуждая, а потому и всем своя, свободная от всяких племенных и родовых пристрастий. В 859 г. варяги брали дань на чуди, на кривичах, на новгородских славянах. В 862 г. новгородцы, кривичи и чудь поднялись и прогнали варягов за море. Отринув насильственное подчинение, поколотив, предварительно, варягов, сознавая необходимость государственного "наряда" (не порядка, как г. Соловьев выражается), они в том же году уже добровольно, как люди свободные, отстоявшие свою "национальную" (допустим это выражение) самобытность, пошли за море к варягам же, -- хотя, по мнению К.С. Аксакова, кажется вполне справедливому, и не к тем, которые ими владели и которых они прогнали, а к варягам -- руси.

По крайней мере Нестор, при упоминании о первых варягах, не придает им этого видового названия, а рассказывая о посылке упомянутых племен по князя к варягам, прямо указывает, что в этом случае дело шло о варягах -- руси, причем добавляет, что есть другие варяги: свевы, готы, англяне и урмане. Несколько далее летописец поясняет, что от них, от варягов -- руси, прозвались русскою землею новгородцы, -- новгородцы же... "ти суть людье новгородьци от рода варяжска, прежа бо беша словени", -- а это, по толкованию К.С. Аксакова, значит, что варяги -- русь были соплеменны новгородским славянам. Во всяком случае не от национальности отрекались наши предки, а от похоти властвования и командования друг над другом; отрекались от вражды и раздора, обуздывая себя всеобщим послушанием единой, общей для всех, призванной со стороны власти. Они, объясняет покойный писатель, призывали государство -- как защиту земской свободы и земского мира, как ограждение внутренней бытовой жизни и ее развития. Крепко держался и держится русский народ за русское государство, многое множество, ради его упрочения, "перебыл он и перемог" жертв; любит и охраняет верховную власть, -- но и до сих пор чуть не 80% русского населения устраивают свою жизнь во многих отношениях не по Своду Законов, а по обычаю, существующему чуть не со времен варягов. Но и до сих пор не смешал русский народ начала внешней юридической правды с началом правды нравственной, Божьей; не дал своей совести в плен "правовому порядку", которого конечный идеал -- огосударственнить самую душу гражданина, внедрив в нее функции чиновника, квартального и шпиона. То же самое отречение от властолюбивой похоти, от принципа "народного верховенства" (la souverainete du peuple) проявлялось и после варягов несколько раз в русской истории, а в 1613 г., когда государство разбилось вдребезги, народ восстановил его снова, ходил по самодержавного царя за Волгу, несколько лет упрочивал его власть авторитетом и надзором своих земских соборов, а потом с полным доверием (мало, впрочем, оцененным), не заручившись никакими гарантиями, "пошел в отставку", по выражению Хомякова, -- возвратился к своей земской жизни.

Неудачен первый указанный г. Соловьевым пример "национального самоотречения"; перейдем ко второму. Но о реформе Петра так уже много и часто было говорено в "Руси", что пускаться, ради полемики с автором, в новую ее оценку было бы, полагаем, совершенно излишне; тем более, что и этот второй момент "национального самоотречения" приплетен сюда только ради подготовления мысли читателя к третьему, более глубокому и полному. Г. Соловьев ошибся в расчете; он воображает, что Россия вошла во вкус самоотречения, или что картина петровской реформы только придаст нам аппетита к новой, проектируемой автором реформе! Отметим, однако, выдающиеся в статье места. Слово нашего почтенного автора о петровском перевороте -- восторженный панегирик. Мы, как известно, признаем в намерениях Петра искреннее желание блага для России, а в деле его -- значительную часть правды о бок с великой неправдой, не перестающей громко вопиять и доселе... Правый в своих стремлениях, Петр был не прав в своем торжестве, говорит Хомяков. Г. Соловьев, как и понятно, никакой неправды в петровской реформе и ее плодах не усматривает. "Желая помочь России цивилизацией и просвещением, -- восклицает он, -- великий реформатор не стал ждать, чтобы Россия" (такая-сякая, следуют разные нелестные эпитеты) "вдруг сама собою, из недр своего духа породила новую самобытную культуру, свое особое просвещение!..." Вдруг! Зачем же вдруг? В том-то и беда, что Петр презрел все законы органического развития и вместо того, чтоб ограничиться тем благотворным воздействием, которое общение с Западом должно было оказать на русскую почву, вызвав растительную деятельность сидящих в ней корней, -- с неразумным нетерпением захотел разжиться культурою вдруг, -- то есть засорил эту почву чужим наземом, заглушил рост корней и семян и, устроив как бы некую теплицу, пересадил в нее чужие, отчасти даже не свойственные нашему климату растения, завел тепличное, малоплодотворное просвещение. Дело идет, конечно, не о каких-либо чисто внешних заимствованиях, совершенно безразличных для духовного существа нашей страны. Но не Петр ли, на протестантский манер, превратил высшее иерархическое управление в духовную коллегию, в присутственное место, смял, уронил авторитет церкви и надел на нее "государственный мундир"?

Приводим этот пример как наиболее вразумительный для г. Соловьева, которому ведь принадлежит (в одной из прежних статей) и самое выражение о "мундире"... Допуская, что "цель Петра была не в порабощении нас чужой культуре, а в усвоении нами ее общечеловеческих начал", г. Соловьев утверждает однако, что "прежде чем мы могли усвоить себе европейское образование, мы должны были принять его в тех чужих для нас формах, в которых оно уже существовало в Европе", -- принять как общечеловеческую образованность, -- "образованность чужую, немецкую или голландскую". Дело в том, поясняет автор, что "образовательные начала не существуют в отвлеченности, а всегда in concreto в той или другой национальной оболочке, и прежде чем выработать для них свою, нам приходилось принять их в той или другой из существовавших уже чужих оболочек". Г. Соловьев находит это "и естественным, и необходимым". Что образовательные начала существуют всегда in concreto, -- это несомненно, но нужно бы точнее определить, о каких началах идет речь. Ведь не одно и то же -- заимствовать из Швеции воинский строй, кораблестроение из Голландии, перевести с немецкого курс математики, -- или же усвоить себе "образовательное начало"! Всегда ли образовательное начало может быть взято отдельно от нравственной своей подкладки? Если, например, это начало проникнуто духом антихристианским или антицерковным, или хотя просто протестантским, так и следует его принять во всей его полноте? Так и следует стать на время протестантами, или переломать свою народную жизнь согласно с антихристианскою точкою зрения -- в ожидании, пока выработается свое национальное образование?.. Г. Соловьев этого не говорит, вероятно и не думает, но ведь таков логический вывод из его положения. Очевидно, что принимать из чужих нужно с разбором. Вот этого-то именно разбора и недоставало петровской реформе.

Истинное знание, говорит Хомяков, дается только жизни, не отделяющей себя от народности -- "жизни, а не ученой наблюдательности... С одной стороны, народность, как начало общечеловеческое, богатит собою все человечество, выражаясь то в Платоне, то в Рафаэле, то в Беконе, Гете и т.д.; с другой, как живое, а не отвлеченное проявление человечества, она живит и строит ум человека" (к народу принадлежащего). "В то же время она в свою очередь принимает в себя все человеческое, отстраняя чуженародное своею неподкупною критикою", то есть процеживая его сквозь сито своей народности. Но этой именно критике и не было дано места при системе заимствования, введенной в жизнь России Петром; для такой критики было необходимо, чтобы самый дух народный был свободен вполне, не сомневался в своем праве на самостоятельное бытие, а мы знаем, в авантаже ли обреталась "народность" при Петре и после? Она была презрена, оплевана, затоптана, забита; даже за народную одежду, за обычай -- полагался кнут и Сибирь; благоговейное чувство народа к святыне попиралось умышленно петровскими маскарадами в Успенском Кремлевском соборе и иными кощунственными скоморошествами... Разумеется, русский народ не перестал быть русским народом, но он ушел в себя; тогда-то и начался разрыв между крещаемым во "образование" верхним слоем и народною массою. Но, замечает Хомяков, отдельным людям, отчужденным от своей народности, "нельзя не поддаваться самым формам чуженародности и не смешивать их с тою общечеловеческою стихией, которая в них таится... Думание требует некоторой цельности в мыслящем существе, которая невозможна в человеке, оторванном от народности... Для такого человека своя народность заменяется не общечеловеческим началом, а многонародностью вавилонскою, и он, не добившись невозможной чести быть человеком, безусловно, делается только иностранцем вообще, не только в отношении к своему народу, но и ко всякому другому и даже к самому себе. Каждый отдел его мозга иностранен другому... Оттого и выходит, что мы воображаем, будто находимся в области общечеловеческого знания, но ничего в ней не производим. Мы отреклись, чтобы знать, да притом и не знаем. Положение не завидное!"...

Вот каковы результаты той системы пересаживания чужой культуры, которую так восхваляет г. Соловьев и даже рекомендует для подражания.

Продолжать далее спор о Петре с автором статьи "О народных делах России" мы не будем. Очевидно, что именно народные дела России ему и неведомы или мало ведомы, как в ее прошлом, так и в настоящем. Непонятна ему та злоба дня, о которой мы говорили вначале. Не чувствует, не слышит он тех страданий, той муки, которую испытывает до сих пор весь наш государственный и национальный организм под гнетом препрославленного им, продолжающегося и доселе "национального самоотречения" в руководящих классах русского общества! Не видит он, что мы все еще тяжело больны, что если Петр лечил нас от болезни косности и невежества, то теперь приходится нам лечиться от самых его лекарств и системы врачевания, -- и этот наш недуг едва ли не горше первого. И не выздоровеем мы, пока та частная правда, которая пребывала в деле Петра, не переможет пребывавшей в нем неправды, -- пока деятельность народного самосознания не освободит нас от пресловутого "национального самоотречения", пока не завершится петербургский период русской истории.

Не представляется ли после этого -- да простит нам г. Соловьев это выражение -- несколько наивным его восклицание: "Неужели мы должны изменить этому плодотворному пути национального самоотречения и стать на явно негодную, явно бесплодную почву народного самолюбия и самомнения?" Далее следует уже не наивное, а просто нехорошее слово: "явно негодную и бесплодную, -- одушевленно повторяет он, -- ибо где же в самом деле плоды нашего национализма, кроме разве церковного раскола с русским "Иисусом" и осьмиконечным крестом!.." Вот она, та гордость просвещения, то высокомерное презрение к своей народности, которые лучше всего характеризуют злую сторону петровской реформы! Для г. Соловьева русская история, в самом деле, должно быть, белая бумага или только 900-летний рост будущей обезьяны, -- по выражению Хомякова! Он и не догадывается, что если Россия не погибла духовно после Петра, если сохранила и сохраняет в себе веру в свое призвание, в свое будущее, то единственно благодаря этому "национализму"!..

Покончив с мирским просвещением, г. Соловьев продолжает: "Если такой подвиг народного самоотречения нужен был для развития государственности и мирского просвещения, тем более подвиг национального самоотречения нужен для нашего окончательного духовного дела". Другими словами -- иного логического вывода ведь и вывесть нельзя -- это значит: мы должны проделать петровскую же реформу -- в области религиозно-церковной, и с перспективою, конечно, той же "плодотворности" и "разрыва с прошедшим" (выражение г. Соловьева), то есть таких же результатов -- страданий и мук...

Ну, а затем мы опять готовы сочувствовать речам нашего философа-богослова, что "государственность и мирское просвещение суть только средства для более прямой и всеобъемлющей службы христианскому делу, в чем собственно и состоит цель России..." "Мы верим, -- продолжает он, -- что Россия имеет в мире религиозную задачу". Прекрасно, но какое же, однако, право имеете вы в это веровать, если эта страна в течение девятисот лет неспособна была произвесть ничего годного? Да и как же Россия исполнит в мире свою задачу, если она должна отречься от себя, оттого, что составляет ее сущность как России? Нам вспоминаются следующие слова также философа-богослова, но вместе с тем и горячего поборника народной самобытности, Хомякова, из его статьи "Об юридических вопросах": "Для России возможна одна только задача: сделаться самым христианским из человеческих обществ. От этого, к мелкому, условному, случайному она была и будет всегда равнодушною: годно оно -- она примет; не годно -- поболит да перебудет, а все-таки к цели пойдет. Эта цель ею сознана и высказана с начала" (Хомяков разумеет здесь, вероятно, страницы летописи по поводу крещения Руси). "Эта цель, -- продолжает Хомяков, -- высказывалась всегда, даже в самые дикие эпохи ее исторических смут. Если когда-нибудь после и переставали ее выражать, внутренний дух народа никогда не переставал ее сознавать. Отчего дана нам такая задача? Может быть, отчасти вследствие особого характера нашего племени; но без сомнения оттого, что нам, по милости Божией, дано было христианство во всей чистоте, в его братолюбивой сущности", -- то есть в учении православной церкви. Если таким образом христианское начало связалось органически, неразрывно с началом русской народности, то какой же смысл требовать для "духовного дела" отречения, хотя бы даже и временного, от нашей народности? Заметим при этом особенность, которой, кажется, не усматривает г. Соловьев. На Западе, например, церковный строй, не только внешний, но и внутренний, запечатлен характером местности и национальности -- Рима и латинского племени. У нас же наоборот: у нас сама народность носит на себе напечатление церкви. Мы приняли ее строй из Византии и даже блюдем ее со всем внешним характером византизма, -- даже в ущерб нашему национальному развитию! Тем менее поводов предлагать нам, ради духовного дела, "национальное самоотречение"!