Начиналась новая — последняя и не длинная — глава жизни. В некоторых отношениях она поразительна. „В моей долгой жизни, — говорит Михаил Андреевич, — время от времени зачеркивается все прошлое, вся его внешняя обстановка и весь его внутренний смысл, сколько-нибудь с ней связанный; и тогда жизнь начинается сызнова, с первого камня нарастающих стен. Так было в России, так было дважды при расставании с ней. Так случилось и теперь. Может быть, это — злой рок; может быть, есть этому причины — я их не знаю. Я знал их давно, в молодости, когда считал преследования высокой честью; сейчас мне это только противно, как всякое насилие, как всякая бессмыслица‟.
У него уже давно была сердечная болезнь. Она скоро осложнилась в Шабри. Страшная общая катастрофа потрясла его и физически. „Что такое общественное несчастье по сравнению с личной неприятностью?‟ — говорил граф де Сегюр, — говорил без малейшей иронии, без всякой насмешки над собой или над другими: просто констатировал то, что, по его наблюдениям над собой и другими, казалось ему бесспорной истиной. К Михаилу Андреевичу эти слова не относятся, но и „личных неприятностей‟ у него было достаточно, хоть и меньше, чем у столь многих других в то время. Денег, конечно, не было никаких. Немцы произвели обыск на его парижской квартире, вывезли книги и рукописи, запечатали двери. Он понимал, что в случае, если они только перейдут пограничную речку Шер, дело его плохо. Выла еще одна „личная неприятность‟: он знал, что умирает, и даже верно установил срок.
Он стал писать, — об этом дальше. Сердечные боли усиливались с каждым днем. В своем прощальном письме к друзьям, написанном за три месяца до кончины, он говорит: „Пишу, считая себя обреченным на очень скорый уход из жизни (если ошибаюсь, то не очень) и при каждом припадке мечтая об уходе скорейшем, так как я замучен физическими страданиями; сейчас спокойно говорю то, о чем кричал бы в минуту удушья, если бы мог кричать, не находя воздуха‟.
Михаил Андреевич скончался 27 ноября 1942 года в полном сознании. Он похоронен в Шабри, на маленьком безымянном сельском кладбище.
Это был человек, на редкость щедро одаренный судьбою, талантливый, умный, остроумный, обладавший вдобавок красивой наружностью и большим личным очарованием. У него были враги, и политические, и личные. Первых было много, вторых было мало. Но думаю, что все хорошо знавшие его люди признавали его редкие достоинства, его совершенную порядочность, благородство, независимость и бескорыстие. О бескорыстии говорю в широком смысле слова. Пожалуй, я не знал человека, более равнодушного к деньгам, — хотя он любил все радости жизни, а из них ведь многие именно от денег зависят. Михаил Андреевич никогда не был ни богатым, ни состоятельным человеком и с ранних лет до конца жизни жил исключительно своим трудом, даже во второй своей эмиграции, когда это было очень трудно и удавалось лишь немногим „счастливцам‟. Бывали у него, кажется, и периоды настоящей нужды. Это часто оставляет след на душе человека — на М.А. Осоргине не оставило никакого. Он всю жизнь был „барином‟ — в соответственном смысле слова. Однажды, после большого успеха в Соединенных Штатах его романа „Сивцев Вражек‟, у Михаила Андреевича появились немалые, по эмигрантским понятиям, деньги. Он очень скоро все истратил. Чтобы оказать услугу даровитому поэту, с которым не был даже близко знаком, издал на свои средства книгу его стихов, зная, что коммерческого издателя поэт не найдет: стихи товар не ходкий. Но М.А. был бескорыстен и не только в денежных делах. Ни к какой „карьере‟ он не стремился. Как все писатели, бывал, конечно, рад успеху своих книг или статей, но о „рекламе‟ совершенно не заботился. Я был когда-то редактором литературного отдела газеты „Дни‟ и завел там рубрику „В кругах писателей и ученых‟. Обычно писатели и ученые сами посылали мне материал для этой рубрики. Тут, разумеется, решительно ничего дурного нет, это вполне естественно: откуда же редакции знать, над чем работает тот или другой писатель или ученый и на какой язык его переводят? Михаил Андреевич, несмотря на мою просьбу, ничего мне не присылал. Не было и его юбилеев, не было его вечеров — они в эмиграции устраиваются не для рекламы, и он имел на них все права. М.А. выступал только тогда, когда надо было кому-либо помочь.
Писал он только в „левых‟ периодических изданиях. Они тоже не соответствовали его взглядам, но больше соответствовали, чем другие. Если б М.А. хотел сотрудничать лишь в изданиях, его взгляды разделяющих, то ему писать было бы негде. В „Последних новостях‟ у него случались столкновения с П.Н. Милюковым. Павел Николаевич отдавал должное его таланту журналиста, но некоторых его статей не пропускал: „Я государственник и не могу печатать статьи анархические‟. Надо ли говорить, что „анархистом‟ Михаил Андреевич был по-своему и что он никак, ни в малейшей степени, не сочувствовал террору прежних анархистов. Но он относился с высоты ко всем правительствам, ко всякой государственной власти. После выхода в свет „Сивцева Вражка‟ я как-то за ужином сказал М.А., что, по-моему, уж слишком много в этом романе приблизительных знаков равенства между явлениями, которые сближать никак нельзя: „Во имя чего вы их сближаете?‟ Он ответил, что знаков равенства не ставит, критикует же все во имя строя, свободного от принуждения и насилия. Не уточнил, какой это строй. Роман начинается словами: „В беспредельности Вселенной, в солнечной системе, на Земле, в Росси, в Москве, в угловом доме Сивцева Вражка в своем кабинете сидел в кресле ученый-орнитолог Иван Александрович‟. Дальше шли страницы о мышке, выползшей из-под книжного шкафа. И тут было тоже некоторое подобие знака равенства. Одна из последних книг Михаила Андреевича „Происшествия зеленого мира‟ с ее „Огородными записями‟ указывает, что именно важно: „Миросозерцание не строится прочно на зыбкой почве отвлечений. Построим его на твердой земле, родоначальнице живущего, на любви к природе, ничем слова „любовь‟ не заменяя. А как это выразится вовне, — это не важно, чисто условно, опять же — вопрос техники. Мне ближе и роднее форма шутки и незлой усмешки, другому — пафос, третьему — крепость таблицы умножения. Но, дети одной матери-земли и одного отца-солнца, мы легко сговоримся и поймем друг друга‟.
Нет, не так легко сговориться, даже если друг друга и поймешь (что гораздо легче, особенно писателям). Быть может, основная особенность М.А. Осоргина в том, что он был, вероятно, единственным русским публицистом, который политику и презирал, и терпеть не мог. На Западе это тоже редчайшее исключение. Терпеть не мог политику сам Макиавелли, написавший, быть может, самый знаменитый, как бы к нему ни относиться, политический трактат в истории. Он принимал важные политические поручения и тотчас неизменно и настойчиво просил свое правительство его от них освободить — надоело, устал. Правда, М.А. никаких поручений и не принимал. Но и писать политические статьи было при его взглядах очень трудно.
„Сивцев Вражек‟ считается самым значительным его произведением. Этот роман о мировой войне и русской революции в самом деле очень значителен по замыслу и своеобразен по выполнению. Он отчасти построен на сопоставлении живых существ разного рода. Написана книга короткими главами: есть главы о людях высокой культуры, о милых барышнях, о чекисте, о палаче, о ласточке, о кошке, о крысе, об обезьянах. Их внутренняя связь освещает любимые пантеистические мысли автора. По форме эта книга стоит особняком в эмигрантской литературе и выделяется среди других художественных произведений М.А. Осоргина. В ней есть необычные для него стилистические приемы, особенно в военных сценах: „Полон надежды? О, Эрберг! О, расчетливый Эрберг, вы слышите гудящий свист, — вам еще это незнакомо? О, Эрберг, отклонитесь в сторону, бегите, Эрберг! Бросьтесь на землю, закопайтесь в нее головой, глубже, глубже. Чего вы стыдитесь, солдаты так делают. Ваша поза может стоить жизни, а ведь вы расчетливы. Недолет? Да, но вот опять гудящий свист! О, Эрберг!‟ Есть большие словесные удачи, настоящие находки: „В этот день (первый день весны. — М.А.) семинарист, уже полгода думавший о самоубийстве, решил отложить еще, а женщина-врач, одинокая и некрасивая, краснея, купила недорогую шляпу, все равно какую; однако сегодня ее не надела, а вышла в старой, так как с юности выработала в себе сильную волю. Термометр Реомюра с улыбкой играл на повышение‟.
„Сивцев Вражек‟ выдержал в оригинале два издания, что редко случается в эмиграции. Роман имел большой успех и в иностранных переводах, особенно в Соединенных Штатах. Мне говорили, что его цитировали американские профессора на лекциях о русской революции. Кажется, и Михаил Андреевич считал его своей лучшей книгой. Я сказал бы, что в чисто художественном отношении самое лучшее его произведение — это неоконченная и не вышедшая отдельным изданием повесть „Времена‟, печатавшаяся как раз перед второй войной в журнале П.Н. Милюкова „Русские записки‟. В этой повести превосходно все, и я жалею, что не могу процитировать из нее целые страницы. Отсылаю к ней читателя. Превосходен и ее язык —Михаил Андреевич был большим знатоком и тонким ценителем. К какой именно традиции он принадлежит в русской художественной мысли? М.А. с юных лет любил Тургенева и особенно Гончарова. Не любил Достоевского. „Позже, уже студентом, я перечитывал Достоевского один, гораздо сознательнее, с увлечением, долгими ночами в московских студенческих Гиршах и Палашах, и тут, в нездоровом воздухе большого города, уже не боролся с ним, а плыл по течению мутных волн, пока опять тот же „Дневник писателя‟ не оттолкнул меня, зачеркнув в нем все, за что он признан мировым писателем. Я потерял веру в его правду — и расстался с ним навсегда‟. Точно так же он подошел в то время и к Толстому, но тут результат был прямо противоположный. „В последний год мы читали Толстого, — и все, раньше нами прочитанное, отошло на задний план. Я был раз навсегда побежден и поставлен на колени... В юности Толстой был для меня величайшим открытием; его творчество и посейчас мне кажется непостижимым... Что нужно для этого (для создания „Войны и мира‟. — М.А. ) сделать, как это почувствовать, на какой бумаге изобразить, кем быть и каким образом после этого обедать, смотреть на людей бровастыми глазами, ссориться, отдыхать на лавочке в Ясной Поляне, а не вознестись попросту на небо и не посмотреть рассеянно на весь писательский мир с ближайшего облака?.. Лев Толстой был и остается российским чудом...‟
М.А. Осоргин подходил к великим писателям с точки зрения обеих „правд‟ Михайловского. Повлияли на него и обе правды Толстого. Во всех почти его произведениях, особенно же в „Происшествиях зеленого мира‟, можно кое-где найти легкий, отдаленный отзвук знаменитого начала „Воскресения‟: „Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько сот тысяч изуродовать ту землю, ни которой они жались, как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней, как ни счищали всякую пробивающуюся травку, как ни дымили каменным углем и нефтью, как ни обрезывали деревья и ни выгоняли всех животных и птиц, — весна была весною даже и в городе. Солнце грело, трава, оживая, росла и зеленела везде, где только не соскребли ее... Веселы были и растения, и птицы, и насекомые, и дети. Но люди — большие, взрослые люди — не переставали обманывать и мучить себя и друг друга...‟