Впрочем, каков бы ни был авторитет критической оценки Громеки, мы имеем возможность противопоставить ему нечто высшее: через 15 лет после "Анны Карениной" вышла в свет "Крейцерова соната"...
В одном из парижских cabarets, где в обмен на серебряный франк полуночному посетителю преподносится рюмка скверного ликера и глубокая философская мысль, можно увидеть следующий любопытный "эффект освещения". Перед вами стоит живой человек в полном цвете здоровья, силы и красоты. Только вы успели на него насмотреться, как по мановению распорядителя тот же человек превращается в живой труп. Черты его лица почти не изменились, но волосы выпали, зубы искрошились и почернели, тело покрылось гноящимися язвами, в которых копошатся отвратительные черви... Этот фокус приходит мне в память при сопоставлении "Анны Карениной" и "Крейцеровой сонаты". Такое сопоставление напрашивается само собой, благодаря общности остова обоих произведений, что неоднократно отмечалось в критической литературе.
Толстой не очень высоко ценил "Крейцерову сонату", как художественное произведение. В самом деле, форма ее крайне стеснительна для автора: рассказ всегда дает возможность изобразить по-настоящему только одну фигуру -- самого рассказчика. А в данном случае и обстановка рассказа очень искусственна: при случайной встрече в вагоне не описывают своей жизни с таким обилием тончайших психологических деталей. Хотя Толстой умышленно довел здесь до максимума свою обычную небрежность речи и грамматическую беззаботность, все же рассказ Позднышева слишком литературен для разговора. Но эта форма была выбрана не случайно. Всякая другая форма обязывала автора к объективности, а на этот раз Толстой не мог и не желал быть объективным. Если бы зарезанная жена Позднышева встала перед нами не в изображении ее убийцы, а в беспристрастном рисунке самого художника, она оказалась бы несчастной жертвой. Для Позднышева же она -- "мерзкая сука", как музыкант Тухачевский -- "дрянной человечек". Замечательна эта наружно-циническая черта позднышевского рассказа -- то, что убийца, не стесняясь, клеймит зарезанную им женщину. "Добился своего, убил... -- вспоминает он со злобой ее предсмертные слова. -- И в лице ее сквозь физические страдания и даже близость смерти выразилась та же старая, знакомая мне, холодная животная ненависть. -- Детей... я все-таки тебе... не отдам... Она (ее сестра) возьмет... О том же, что было главным для меня, -- о своей вине, измене, она как бы считала нестоящим упоминать". Видя свою жертву на смертном одре, убийца думает только о "главном для себя", -- о ее вине. Нужен был весь гений Толстого, чтобы этот штрих позднышевского рассказа остался безнаказанным, -- чтоб, повинуясь могучей воле художника, читатель все-таки принял сторону убийцы, обвиняющего жертву. "Крейцерова соната" одна из удивительнейших книг, какие только существуют. Этот монолог, занимающий более пятидесяти страниц, горит и жжет огнем нескрываемой, сосредоточенной ярости... Как опытный художник, Толстой время от времени прерывает рассказ Позднышева то ненужным замечанием его собеседника, то появлением кондуктора поезда, желая дать минутный отдых вниманию читателя; но в данном случае перерывы оказываются совершенно бесполезными и скорее вызывают раздражение. Я думаю, что никто никогда не читал "Крейцеровой сонаты" в два присеста, -- и это высшая похвала, которую можно сделать писателю. Одна из наиболее трудных, даже неразрешимых задач литературной критики заключается в установлении той грани, до которой простирается моральная ответственность художника за мысли и деяния его героев. Стоит автору чуть-чуть приправить свое произведение иронией, презрением или обличительной тенденцией, -- и он навсегда заслонен от негодующего красноречия людей, которые больше всего на свете любят предъявлять моральные иски. Между Федором Карамазовым и Федором Достоевским авторское презрение вырыло глубокую пропасть, в которую никто никогда не посмеет бросить хотя бы одну горсть земли. Мы не сделаем Достоевского ответственным ни за Свидригайлова, ни за подпольного человека, что бы ни сообщали Страховы о частной жизни писателя, какую бы мрачную повесть ни говорило нам страшное лицо, изображенное на портрете Перова. Но безбоязненный Толстой не отделяет себя от Позднышева; он не иронизирует над ревнивым мужем (классическая тема для насмешки), не гнушается безжалостным убийцей (классическая тема для содрогания). В споре Позднышева с миром он без колебания выбирает место за пюпитром прокурора: только за преступление Позднышева обвиняется все человечество, а в качестве соучастника и подстрекателя сама природа, -- Deus sive natura.
Как Спиноза, как Шекспир и гораздо сильнее, чем они, Толстой подчеркивает животный характер ревности. Благодаря этому обстоятельству английские клерджимены и другие высоконравственные люди получили возможность сузить до чрезвычайности моральный и философский смысл "Крейцеровой сонаты". В сущности, позиция высоконравственных людей в отношении этой книги очень точно формулирована "некрасивой, немолодой курящей дамой в полумужском пальто", которая, "чуть заметно улыбаясь", разговаривала о любви с адвокатом, старым купцом и Позднышевым: "Ведь главное -- то, чего не понимают такие люди, -- сказала дама, -- это то, что брак без любви не есть брак, что только любовь освящает брак и что брак истинный только тот, который освящает любовь...""Вы все говорите про плотскую любовь, -- доказывала она Позднышеву. -- Разве вы не допускаете любви, основанной на единстве идеалов, на духовном сродстве?" К этому нечего прибавить. Но ответ дамы, как известно, не удовлетворил Позднышева: "Духовное сродство! Единство идеалов! -- повторил он, издавая свой звук. -- Но в таком случае незачем спать вместе (простите за грубость). А то вследствие единства идеалов люди ложатся спать вместе". Здесь даме оставалось презрительно замолчать, что она и сделала. Высоконравственные люди последовали ее примеру.
С Позднышевым ничего не поделаешь. Он ищет логики во внелогичном, стало быть, с ним не может быть спора. Но душа у него все-таки есть, точно на зло английским клерджименам, и от позднышевщины очень трудно отделаться ссылкой на природную ненормальность ее носителя. "Крейцерова соната" тем в особенности поражает, что внешне трагическое в ней появляется лишь в конце, а могло бы и вовсе не появляться. До самой сцены убийства это обыкновеннейшая из всех обыкновенных историй. И когда под ногами Позднышева вдруг открывается бездна, мы не можем отделаться от сознания, что на волоске от той же бездны, на волоске от гибели находится каждый живущий человек.
"Удивительное дело, -- говорит Позднышев, рассказывая историю своей женитьбы, -- какая полная бывает иллюзия того, что красота есть добро. Красивая женщина говорит глупости, ты слушаешь и не слышишь глупости, а слышишь умное. Она говорит, делает гадости, и ты видишь что-то милое. Когда же она не говорит ни глупостей, ни гадостей, а красива, то сейчас уверяешься, что она чудо как умна и нравственна".
Это очень точно переданная история идиллии Левина и Кити Щербацкой. Вся разница между обеими идиллиями заключается в том, что Позднышев окончательно влюбился в свою невесту, катаясь с ней на лодке при лунном свете, тогда как Кити и Левин объяснились в любви в гостиной у Степана Аркадьевича. При этом случае Кити, наверное, не говорила гадостей, можно с натяжкой допустить, что она не говорила и глупостей, а так как Кити сверх того была очень красива, то и произошло все то, что полагается по рецепту Позднышева: Левин "вернулся домой в восторге и решил, что она верх нравственного совершенства и что потому-то она достойна быть его женой, и на другой день сделал предложение" (только подлежащее пришлось переменить в этой фразе, заимствованной из "Крейцеровой сонаты").
Оглядываясь на историю своей женитьбы, Позднышев говорит, что родители его невесты (не без благосклонного содействия ее самой) расставили ему "капкан": "И мое состояние, -- говорит он, -- и платье хорошо, и катанье на лодках удалось. Двадцать раз не удавалось, а тут удалось. Вроде как капкан. Я не смеюсь. Ведь теперь браки так и устраиваются, как капканы... Скажите какой-нибудь матушке или самой девушке правду, что она только тем и занята, чтобы ловить жениха. Боже мой, какая обида! А ведь они все только это и делают, и больше им делать нечего. И что ведь ужасно: это видеть занятых этим иногда совершенно молоденьких бедных невинных девушек. И опять если б это открыто делалось, а то все обман. "Ах, происхождение видов, как интересно! Ах, Лили очень интересуется живописью! А вы будете на выставке? Как поучительно! А на тройках, а спектакли, а симфония? Ах, как замечательно! Моя Лили без ума от музыки. А вы почему не разделяете эти убеждения? А на лодках!.." А мысль одна: "Возьми, возьми меня! мою Лили! Нет, меня! Ну, хоть попробуй!.." О, мерзость! ложь!"
"Капкан" -- очень некрасивое слово, которое следовало бы заменить эвфемизмом. Левин никогда не жаловался на то, что его предательски изловили. Мы знаем, впрочем, что Дарья Александровна посылала к нему из Ергушова за седлом для Кити и в своей записке вскользь замечала: "Надеюсь, что вы привезете его (то есть седло) сами". Мы знаем также, что Степан Аркадьевич невзначай пригласил к себе Левина на обед, на котором должна была присутствовать Кити, отказавшая ему, Левину, и одумавшаяся после короткого опыта с графом Вронским. На этом обеде "совершенно незаметно, не взглянув на них, а так, как будто уж некуда было больше посадить, Степан Аркадьевич посадил Левина и Кити рядом. "Ну, ты хоть сюда сядь, -- сказал он Левину". Левин не протестовал. Впрочем, он даже протестовал. Получив от Долли записку о седле, он разозлился: "Как умная, деликатная женщина могла так унижать сестру!" и послал седло без всякого ответа. А когда Дарья Александровна очень откровенно заговорила с ним о неудобствах, встречаемых девушкой при выходе замуж, и несколько менее откровенно -- о причинах отказа, полученного им от Кити, Левин совершенно возмутился: "Дарья Александровна, -- сказал он, -- так выбирают платье или, не знаю, какую покупку, а не любовь. Выбор сделан, и тем лучше... И повторения быть не может". -- "Ах, гордость и гордость!" -- ответила на это Долли, "как будто презирая его за низость этого чувства в сравнении с тем другим чувством, которое знают одни женщины". Толстой так и не объяснил нам тогда, что это за другое чувство.
Как бы то ни было, капкан не капкан, а что-то такое, напоминающее охоту, было организовано и для уловления Левина. Одним словом он стал женихом, как "все", как в числе "всех" и герой "Крейцеровой сонаты". О времени своего жениховства Позднышев вспоминал со смешанным чувством ужаса и отвращения. Его возмущала даже обычная внешняя сторона этого состояния: "безобразный обычай конфет, грубого обжорства сладким и все эти мерзкие приготовления к свадьбе: толки о квартире, спальне, постелях, капотах, халатах, белье, туалетах". Все это было и у Левина. Он также скакал за конфетами, цветами, подарками, обсуждал, хотя неохотно, с княгиней Щербацкой вопросы большого и малого приданого. Но то, что Позднышев находил безобразным и мерзким, Левину представлялось лишь удивительным и чуть-чуть неприятным. "Он удивлялся, как она, эта поэтическая прелестная Кити, могла в первые же не только недели, в первые дни семейной жизни думать, помнить и хлопотать о скатертях, о мебели, о тюфяках для приезжих, о подносе, о поваре, обеде и т.п... Её мелочные хлопоты и заботы оскорбляли его". Что касается связи духовной, то о ней Позднышев и говорить не мог без своего полурыдающего звука: "Какая гадость! Ведь подразумевается любовь духовная, а не чувственная. Ну, если любовь духовная, духовное общение, то словами, разговорами, беседами должно бы выразиться это духовное общение. Ничего же этого не было. Говорить бывало, когда мы останемся одни, ужасно трудно. Какая-то это была Сизифова работа. Только выдумаешь, что сказать, скажешь, опять надо молчать, придумывать. Говорить не о чем было". Всю эту не лишенную, однако, важности сторону "духовного общения" между Левиным и Кити Толстой обошел загадочным молчанием. Он посвящает десятки страниц детальному описанию того "блаженного сумбура", который овладел Левиным после объяснения с Кити. Как забавно отражает автор на фоне этого блаженного сумбура едва знакомых Левину людей -- Свияжского, его жену и свояченицу, секретаря какого-то общества, Егора, игрока Мякина, извозчиков, школьников, лакеев! Но Кити от момента обручения и до самой свадьбы остается совершенно в стороне. О"духовном общении" (кроме небольшого эпизода передачи дневников холостой жизни Левина) нет и речи. Точно здесь пропущена какая-то важная глава. Лишь вскользь сообщается, что "Левину было постоянно неловко, скучно, но напряжение счастия шло, все увеличиваясь" (кажется, здесь впервые в литературе и в жизни скука и неловкость оказались совместимыми с напряженным счастьем).