Но в худшие свои часы, в опровержение своих же мыслей, Яценко думал, что все-таки пятнадцать лет в советском холодильнике погубили и его жизнь, и его талант. «Какое критику или читателю дело до того, что в России я не мог писать, не мог просто по чувству собственного достоинства, которое там так старались из нас всех вытравить. Я там переводил, и для этого также приходилось лгать, скрывать, гнуть спину, подличать. Мы все там были связаны круговой порукой низостей, мы должны были их совершать, чтобы жить. Они отчасти в нас собственное достоинство и вытравили, как гитлеровцы у людей в концентрационных лагерях. Я делал меньше низостей, чем многие другие, но и мне иногда было стыдно смотреть людям в глаза. И так было со всеми, с самыми лучшими из нас, особенно с людьми старшего поколения. Мы даже и не посмеивались как авгуры, глядя друг на друга, – настолько все это было привычно. Да и посмеиваться было бы опасно. Я нашел выход в том, что ни в чем не участвовал, ни к чему не приставал, все надеялся на будущее и утешался горделивыми афоризмами, вроде «Der Starke steht am mächtigsten allein».[40] Если б все можно было забыть, вычеркнуть из памяти! И вот почему мне были неприятны эмигранты, покинувшие Россию в начале революции. Они через все это не прошли и верят или делают вид, будто верят, в чувство своего достоинства».
Он действительно со старыми эмигрантами сходился плохо; говорил, что они ничего не знают и потому ничего не понимают. Однако при редких встречах оказывалось, что ничего особенно нового он им сообщить не может. «Дело не в том, чтобы знать, дело в том, что мы прошли через эту грязевую ванну: она оставляет неизгладимый след на душе, как на руке клеймо гитлеровского концентрационного лагеря.» Не любил он и эмигрантских публицистов. Ему казалось, что число доступных им понятий невелико, что весь их кругозор очень ограничен. «В сущности, большевики оказали им большую услугу: если бы большевиков не было, им было бы решительно нечего сказать». Но Яценко с неудовольствием замечал, что такое же чувство холодной враждебности испытывали по отношению к нему самому эмигранты, бежавшие из России во время второй войны. «У них тоже какая-то привилегия по знанию чего-то. Верно, от их дополнительной немецкой линии. И, быть может, это одна из причин, по каким нам трудно писать о себе, как всю жизнь о себе писал Толстой в своей почти наивной уверенности гениального человека, что все в его жизни интересно другим людям, даже его успехи или неуспехи по сельскому хозяйству в «Анне Карениной». Грешил же он против себя тем, что, будучи пожилым, даже просто старым человеком, избирал всегда главными героями молодых людей… Ужасное это слово «герой»! Всякий раз, как я встречаю в романе слова «наш герой», мне хочется бросить роман в печку… У меня «герой» будет пожилой человек, я сам, и писать о себе я буду, если не всю правду, – это почти невозможно, – то во всяком случае только правду. Теперь иные писатели, называющие себя реалистами, лгут о себе как в некрологах… И надо следовать правилу доктора Джонсона: выбрасывать каждую фразу, которая покажется автору красивой."
Раза три или четыре он обедал с Пемброком в дорогих ресторанах. Эти обеды считались деловыми. Однако, к некоторому удивлению Виктора Николаевича, о делах на них почти не говорилось: он еще не знал, что они нужны больше для подготовки дела, для создания нужного настроения. На одном из этих обедов Пемброк неожиданно сообщил ему, что теперь можно и не так торопиться: главная из приглашенных артисток, от участия которой больше всего зависел успех и которая тоже была в восторге от его пьесы, была занята еще на два месяца. «Так что крутить мы раньше января не начнем, работайте не волнуясь, – сказал Альфред Исаевич и тотчас пожалел о своих словах: так неприлично обрадовался Яценко. – Хотя нет, он не лентяй, он будет работать и дальше», – подумал Пемброк.
После этого жизнь стала легче. Денег у Виктора Николаевича теперь было много. Не было обязательных часов работы, какие тяготили его в Организации Объединенных Наций. Он приезжал в студию и уезжал из нее, когда хотел, пользуясь автомобилями общества. Все были с ним чрезвычайно предупредительны и любезны: Пемброк при первом своем приезде в студию отрекомендовал его: «Уолтер Джексон, наша находка и гордость!» К тому же он был американец, единственный, кроме самого Пемброка, американец в деле. Беспредметная расточительная суета кинематографа теперь распространилась и на него. Он встречался с артистами, известными всей Франции, а может быть и всему миру, участвовал в деловых завтраках и обедах, где никакого дела не было, но всегда бывали икра и шампанское. Платил обычно Пемброк, иногда Яценко от этого отказывался и вносил свою долю, составлявшую три-четыре тысячи франков. Некоторые люди на этих завтраках раздражали его своей некультурностью, суетливостью, жадностью, манией величия, – и все же в общем новая среда казалась ему своеобразной, забавной, часто по-детски милой. Понемногу его втягивала эта жизнь. Он начинал чувствовать, что и сам принимает какое-то участие в заговоре успеха против искусства. Случалось ему испытывать и то же чувство, которое он испытывал во дворце Шайо: «Чем бы это могло быть, и что такое выходит из столь могущественного, самого могущественного в мире способа воздействия на людей!"
II
– Мосье Жаксон, вас желает видеть один господин… Нофо или как-то так. Я просил его дать визитную карточку, но у него не было, – сказал консьерж. По его пренебрежительному тону можно было догадаться, что господин не из важных. Как почти весь низший персонал студии, консьерж сочувствовал коммунистам, но он был человек благодушный и поддерживал самые лучшие отношения с начальством. Настроение в деле было вообще мирное, товарищеское, приятное; труд оплачивался отлично, денежные споры возникали редко и почти всегда разрешались легко: в кинематографе деньги тратились на все, особенно на знаменитостей, так щедро, что претензии низшего персонала не имели большого значения. Техники и статисты знали или догадывались, что главные артисты получают по несколько миллионов франков за два-три месяца работы, но и это их не раздражало. На Пемброка же они смотрели с любопытством и благожелательно: им лестно было видеть живого американского миллиардера.
– Попросите его войти, – сказал Яценко. Через минуту в комнату вошел незнакомый ему старик, действительно одетый довольно бедно. Он с любопытством оглядел Джексона, комнату, письменный стол, на мгновенье задержавшись взглядом на книгах.
– Мистер Вальтер Джексон? Разрешите представиться, Макс Норфольк, – по-английски сказал он.
– Садитесь, пожалуйста. Мне сообщил о вас мистер Пемброк. Кажется, мы с вами будем вместе работать?
– Так точно, и я этому очень рад, – сказал старик. – Говорят, вы написали превосходный сценарий. Это тем более приятно, что я за всю свою жизнь не видел ни одного хорошего фильма.