— Хорошо, — говорит Клавдия Ивановна, — оставайтесь! Дунюшка, выйди!

Заперлись вдвоём в комнате, делают горькое своё дело, и слышу я в передней, как стонет та девочка Синенкова через зажатые зубы, и вода капельками в таз стекает, и так мне страшно стало, так стало страшно, милая ты моя, — зуб на зуб не попаду, сижу, как мыша в мышеловке…

Проводила её потом на извозчика, синяя она с лица сделалась, словно ощипанная курица, шепчет тоскливо:

— Всё, — говорит. — Вот, — говорит, — тебе записка, сходи ты к нему, вызови его во время перемены уроков, скажи ему, что видела, скажи ему, какой он мерзавец…

— Трогайтесь, — отвечаю, — за ради бога! — Вижу — извозчик одним ухом приникает, да и Платон Петрович на лавочке сидит и глазом мне нахально моргает. И только мы ту барышню Синенкову и видели. Слышно было — умерла она в больнице.

И первый же Платон Петрович и сообщил мне, как громом, эту печальную событию.

— Умерла, — говорит, — ваша пациентка-то… Финита… Умерла, — говорит, — в больнице в нечеловеческих мучениях, а вас, сволочей, не выдала… смолчала.

Побелела я вся не хуже Клавдии Ивановны.

— Что ж, — говорю, — товарищ дорогой, раз вы знаете, — скрываться нечего, а я подневольный человек, и очень эти аборты осуждаю, никакой пользы от них бабе нету; сегодня, скажем, сделали тебе аборту, завтра опять сначала, я, — говорю, — даже неединократно ей говорила, но только она меня не слушает, и чешет аборты почём зря… Конечно, — говорю, — двадцать рублей за аборт — цена хорошая…

— Так, — говорит он взволнованно, — значит, и вправду делает аборты твоя хозяйка. Ты не должна забыть свои слова, и повторить следователю по народным делам, он, — говорит, — беспременно твоими словами должен заинтересоваться…— а сам пальцем по лавочке стучит. Очень дошлый был человек, этот Платон Петрович, — хоть и банщик, а всё наскрозь понимал.