Расспрашивали нас до позднего вечеру, — и про барышню Синенкову, и про аборты, и как жили, и что ели, — ну я, конечно, вижу: всё сами знают, стала говорить, как плакали у меня на сундучке абортистки, и как убивались они и руки Клавдии Ивановне целовали, а потом встал прокурор и стал говорить речь. И такое наговорил он про Клавдию Ивановну, что ахнула я!
Тут же её, суку, на три года присудили и чтоб прямо из зала в тюрьму. Сижу я, а чувствую, что жжёт она меня своими глазищами, трясётся вся, того и гляди по-матерну за мои справедливые слова облает, однако, смолчала, глазами повела и ушла.
А пришли мы домой, хахаль-то мой горький, Михал Василич, спрашивает меня, конечно, с горькой усмешкой:
— Дунюшка, за что ты Клавдиньку утопила? Ай, она тебе беду сделала? Ай, она не вытащила тебя в город на хорошую жизнь? Есть у тебя бог, ай нет?
— Про бога, — отвечаю, — лучше помолчим, Михал Василич. Много, — говорю, — в вашем доме я счастья видала? Стирала, готовила на вас, а вы мне жалованье платили? Какую прозодежду давали? Какой отпуск представляли? Только, — говорю, — делов ваших, что беременная от вас стала…
— Что ты! что ты! — руками машет, как оглашенный чёрт, — невозможно, что беременная ты!
— Очень, — отвечаю, — возможно, факт на лице…
Затрясся он, шипит на меня шёпотом:
— Что ж, значит, и меня губить будешь? Меня, — и даже плачет, — нельзя губить, у меня талант погибнуть может!..
— Мне, — отвечаю, — на ваш талант наплевать, Михал Василич! — Очень я тогда свою силу почувствовала и смелая стала — стр-расть! — У меня, — говорю, — может быть, десять талантов пропадает, и мы про то не знаем! Нельзя безнаказанно пролетарское здание разбивать!